Потом я тайно устраиваю в дровяном сарае питомник, чтобы выращивать там на продажу подопытных кроликов и тем самым хоть немножко улучшить свое финансовое положение, но жена с перепугу уведомляет квартирохозяина, и мне приходится всех их поубивать и выбросить в реку.
Чтобы отвлечь внимание сына от рева и ударов, которые доносятся к нам с бойни, я решаю купить ему волнистого попугайчика. Коллега, который их разводит, предложил мне одного много ниже цены. Я раздумываю, удастся ли мне отложить деньги также на клетку и на корм, и прихожу к выводу, что не удастся. Но какая радость — у нас на кухне заводится певчая птичка, которая сама себя кормит и вдобавок совершенно задаром, то есть сверчок. Норкой ему служит дыра за плинтусом у керосинки, там, перед входом в свою норку, он сидит и распевает. Слушай! Слушай! — говорит наш мальчик и сидит очень тихо и учится слушать. Наша птичка-певунья, наш сверчок, преданный нам, он все распевает, и мне уже мнится, будто сама богиня романистов ради меня сунула его за плинтус. Да почему бы такой богине и не существовать на самом деле?
Но супругу мою пение сверчка по временам раздражает, особенно если она сама напевает мелодии, которые приносит домой после очередного похода в кино, и лязгом кочерги она загоняет нашу земляную птичку обратно в норку.
Мне хочется думать, что хоть самую малость из песен сверчка вобрал в себя мой роман. Я мог бы даже проверить, так ли это. Роман лежит в моем архиве, но времени у меня нет, надо писать дальше. Писать сейчас, писать всегда.
Работая над последней главой романа, я уже не жил с той женщиной, которая сейчас предпринимает рискованную попытку стать американкой. Я переехал в другой городок, хотя работал по-прежнему на той самой фабрике химического волокна, о которой я вам уже рассказывал.
Свой роман с сенсационным названием Тринадцать догов я в то время никому не предлагал. От этого поступка меня удержал один человек, индус по национальности, фамилия у него была Тагор, а имя его мой полусорбский язык выговаривал лишь с большим трудом: Рабиндранат. Ударение я делаю на последнем слоге, а попалось оно мне первый раз на глаза в тогдашней газете «Берлинер моргенпост». Я учился в гимназии в Гродке, и мы лишь косвенно принимали участие в том, чем они там занимаются, в Берлине. Чтобы съездить и посмотреть собственными глазами, у меня не было денег. Между прочим, теперь я нахожусь точно в таком же положении, с помощью телевизора я могу заглядывать через стену, в западную часть Берлина, а телевизор для меня все равно что тогдашняя «Берлинер моргенпост». Чтобы съездить и посмотреть, у меня нет не только денег, но и высочайшего разрешения. Коль скоро жизнь высадила меня в этой Германии, я никогда не предпринимал сколько-нибудь серьезных попыток сдвинуться с места и выбраться за пределы моей малой родины. У меня и охоты-то никогда не было. Видно, этот клочок Центральной Европы принадлежит мне, а я принадлежу ему. Видно, я нужен ему, а он нужен мне, и чем старше я становлюсь, тем больше в этом убеждаюсь.
В те времена Тагор с длинной бородой и длинными волосами, в просторном индийском одеянии смиренно ходил по Берлину, насколько я мог узнать из газет от доброжелательных и недоброжелательных корреспондентов. Я все еще не знал, правильно ли произношу его имя с ударением на последнем слоге. Ни один человек в нашем городке не мог мне это сказать, а так называемое радиовещание еще только делало первые шаги. Зато сегодня я в одну минуту могу узнать, как произносится имя того киноактера, который пришел к власти в Америке.
И книги Тагора мне в мои гимназические годы тоже не попадались. Журналисты утверждают, что он мудрый, мудрый-премудрый, но ведь некоторые журналисты способны сказать и про организаторов массовых убийств, что они очень мудрые, — словом, журналисты добросовестно делают то, что от них требуют. (Я ведь и сам был журналистом.) Впрочем, с Тагором им посчастливилось. Потому что впоследствии не всплыло ничего, опровергающего их утверждения. Тагор и в самом деле мудрец. К тому времени, когда я наконец раздобыл первую книгу Тагора, которая так и называлась «Жизненная мудрость», а ее первая глава носила заголовок «Что такое искусство», я как раз успел завершить свой второй роман, ну, тот, про человека с тринадцатью догами. И вот я начал читать эту главу, про искусство, и понял, что мне предстоит сделаться не просто художником, но художником слова, и ни на йоту меньше. Как мне кажется, я впервые хоть что-то понял в требованиях искусства. Но одно дело понять, прийти к осознанию, а другое — осуществить на практике.
Впрочем, когда после очередной неудачной попытки я начинаю сомневаться в том, что хоть когда-нибудь добьюсь успеха, на следующий же день ветер мира выдувает из меня сомнения, и я снова верю, что добьюсь своего, и утешаю себя мыслью, что накапливаю писательский опыт, который оседает во мне, чтобы там в укромном уголке, без оглядки на мои мысли, превращаться в инстинкты. Кстати, это именно тот уголок у меня внутри, где хранятся и впечатления моего беззаботного детства.
Я перечитал свой роман о догах только после большой войны, и мне сделалось стыдно за него, в отличие от тех чувств, которые я испытываю сегодня. Так отступник стыдится прежней веры, стыдится ошибок, якобы совершенных во имя ее, и я, устыдясь первой пробы своего пера, был такой вот отступник. Я обратился в политическую веру и стал неверным и неуверенным в деле искусства, мне еще только предстояло заново стать человеком, который не только не стыдится своего прошлого, но и восхищается им, восхищается всем на свете.
Когда я писал роман о догах, не существовало проблемы, которая заставляла бы меня писать, чтобы таким путем справиться с ней. Кроме того, в нем не было истинной поэзии, а была лишь составленная из напыщенных слов лжепоэзия; короче, он был написан по тому же рецепту, что и романы с продолжением, публикуемые в ежедневных газетах. Это был роман, который можно продать и заработать на продаже. Он должен был помочь мне и моей семье выбраться из нищеты, он должен был завоевать для меня хоть каплю уважения и внимания среди соседей, считавших меня при активном содействии моей жены никудышным человеком и никудышным семьянином. Чтоб они — так я себе это представлял — сказали обо мне: «А он вроде не совсем безрукий! Кто бы мог поверить, оказывается, и на искусстве тоже можно заработать».
Теперь я понимаю, что слишком жестоко и неуважительно обхожусь с моими тогдашними попытками проникнуть в тайну художественного творчества. Память нашептывает мне, что я прервал работу над романом про тринадцать догов, когда жена у меня за спиной продала боксера, которого я выходил. Я был очень огорчен и предал бумаге свои мысли об этой собаке, чтобы таким путем справиться со своей печалью, и вот в истории про собаку боксера содержалась истинная моя проблема. С ее помощью я хотел избавиться от огорчения и от предубежденности по отношению к окружающему миру. Тогда, во всяком случае, я не находил в этой истории ничего, что удостоверяло бы мою причастность к творчеству, поскольку мнил, будто у нее слишком личное содержание, недаром же в ней помимо прочего шла речь и о слезах, которые закапали у меня из глаз, когда я стоял в дровяном сарае перед опустевшей собачьей подстилкой.
Словом, я на самом деле спустился в подвал и порылся в архиве и был очень удивлен тем обстоятельством, что там оказалось целых три истории о собаках из времен моего писательского ученичества: та история о собаке, которую я написал тринадцати лет от роду, потом роман про тринадцать догов и, наконец, история про собаку боксера.
И я нахожу (не без тайной гордости самим собой), что в те времена, как оно и положено в искусстве, придавал высокую ценность жизни боксера, что я изобразил его как создание, без которого мир не может существовать. История эта (как я с глубоким удовлетворением констатирую сегодня) пробилась на поверхность из сферы моего художнического инстинкта.
До того, как я снова вернусь с войны туда, где для меня больше нет приюта, были и другие попытки совладать с жизнью, описывая ее, но об этом мы поговорим позднее, когда выдастся удобный случай. В данную минуту мне представляется слишком реальной опасность, что в отличие от первых лет, когда я описывал лишь грубые внешние приметы выдуманных мной чужих жизней, меня теперь больше занимают описания внутренних нюансов собственной жизни, отчего я рискую примкнуть к стану тех, кто надоедает читателю узким и сугубо специальным, не умея ухватить реальную жизнь. А посему хватит изысканий.
Итак, я стал королем в своей сторожке среди плодовых деревьев. Вечерами я сижу там при свече либо керосиновой лампе и читаю. Я снова подыскал себе место, где можно компенсировать весьма низкое жалованье, беря на прочтение редкие и удивительные книги у своего работодателя. Вдобавок здесь предоставил себя в полное мое распоряжение целый штудиенрат. Ему прямо не терпится узнать, что написано для меня в книгах, которые я у него беру, то же самое, что и для него, или другое. Мой штудиенрат сложением смахивает на гнома, о чем я уже говорил ранее. Правая рука ниже локтя у него чуть вывернута, и это вынуждает рассматривать ту часть запястья, где под нежной голубизной кожи бьется пульс как продолжение правой ладони. Просто диву даешься, глядя, до чего искусно он ею пользуется. Например, пригоршня груш означает для моего шефа как минимум на три груши больше, чем для меня. Он искусный практик, наш господин теоретик, но он отнюдь не переоценивает роль практики. Хватит вам теребить вишневые листья, говорит он, спуститесь-ка лучше вниз. Ему срочно понадобилось узнать, каков, на мой взгляд, Рудольф Штейнер[3], чьи книги из библиотеки штудиенрата я только что прочел, декадент он или вполне нормальный человек.
Пока судьба не привела меня в упомянутое садоводство, Рудольф Штейнер был для меня личностью, обитающей в стране слухов. Мне встречались люди, которые говорили о нем почтительным шепотом, и такие, которые его поносили. Сколько мне известно, фюрер тысячелетнего арийского рейха запретил его книги. А вот велел он их сжечь или нет, мне не известно.