ьств» рано или поздно приводит к оскудению души, въевшаяся в плоть и кровь привычка к компромиссам с совестью плодит людей с моральными изъянами и психическими аномалиями, людей без будущего.
Швейцарская новеллистика 70–80-х годов полнится печальными историями о незадавшихся жизнях. Пожалуй, лучшие из них написал Адольф Мушг, художник, уверенно вставший рядом с Фришем. Мушг (род. в 1934 г.) — прирожденный рассказчик, виртуоз перевоплощения, мастер имитации стиля. Он критически относится к общественному строю своей страны, но в условиях сегодняшней Швейцарии не видит ему реальной альтернативы. Герои его книг, как правило, не становятся активными носителями идей, борцами. Но писатель не ограничивается констатацией безысходности, свою задачу он видит в том, чтобы воспитать в человеке солидарность с другими людьми, сделать его добрее, гуманнее и тем самым хоть немного, так сказать, «изнутри», изменить жизнь к лучшему.
Из года в год Мушга все больше тревожит разрыв между внешним и внутренним, телесным и духовным. Один из последних сборников рассказов писателя так и назван — «Тело и жизнь». Вообще говоря, тема несоответствия лица и маски, сути и роли в швейцарской литературе основательно разработана Фришем. Но Мушг избегает торных дорог, он ищет и находит свою манеру, свой угол зрения, свои повествовательные нюансы. Поражает уверенность, с какой он передает сомнения и колебания людей, потерявших почву под ногами, подверженных душевным надломам. Он умеет показать, как накапливаются симптомы рокового недуга, как вызревает и разражается взрыв, на первый взгляд неожиданный и необъяснимый, но глубоко и точно мотивированный обстоятельствами жизни.
Казалось бы, в рассказе «13 мая» речь идет о происшествии в высшей степени необычном: известный юрист на глазах у присутствующих на торжественном акте вручения ему диплома почетного доктора выстрелами из револьвера убивает декана факультета, произносившего хвалебную речь в его адрес. Что это — сумасшествие, клинический случай? Кое-кому хотелось бы изобразить дело именно так. Но в письме, написанном в камере предварительного заключения и адресованном прокурору, профессор-юрист объясняет истинную причину своего поступка. Оказывается, он никогда не верил в справедливость приговоров, выносимых судом. Всю жизнь он делал то, что противоречило его понятиям о чести и порядочности. Всю жизнь он носил в себе чувство духовной незрелости и душевной пустоты. Он был мужем своей жены, но не был ей другом; он был отцом своих детей, но не был близким им человеком; он умел напрягать свой ум, но не умел распорядиться его силой, потому что жил без уважения к себе. И когда на церемонии речь зашла о его заслугах, о почестях и славе, профессор воспринял славословия в свой адрес как издевательство и отреагировал… выстрелами. Не отреагировать, промолчать означало навсегда примириться с пустой, «полой» биографией, построенной на лицемерии и компромиссах с совестью. Профессор не примирился.
В рассказе «Тихая обитель, или Несостоявшееся соседство» иной поворот темы, но фундамент фабулы тот же — сделки с совестью ради собственной выгоды. Но выгода-то, выходит, мнимая: отказывая в душевной отзывчивости другим, люди обкрадывают себя. Иногда они даже осознают грозящую им опасность, но поступить иначе не могут. Нрав собственника берет верх над нравственным чувством.
Нечто подобное происходит и с героями рассказов Курта Марти (род. в 1921 г.) из сборника «Бюргерские истории». Это люди ничем не примечательные. Среди них есть и правоверные обыватели, и аутсайдеры, но больше всего таких, кто застрял в «ничейной зоне» между бунтом и приспособлением, отгородился от жизни, от гамлетовского «быть или не быть» разного рода чудачествами. Они уже не опора общества, но еще и не его ниспровергатели. За нерешительность и нежелание сказать «нет» неправде и злу они рано или поздно расплачиваются «странными изъянами» в психике.
Марти — один из самых видных поэтов современной Швейцарии, художник с явно выраженным социальным темпераментом; в его поэзии политические мотивы звучат острее, чем у других его соотечественников. Но в рассказах Марти нет хлесткой агрессивности и едкого сарказма, свойственных его стихам. Печальные истории обывателей воспринимаются повествователем как истории болезни. А к больным принято относиться со снисхождением и сочувствием. Они — жертвы образа жизни, который делает их нравственными инвалидами. О том, как ими становятся, рассказано в истории о правоверном бюргере Франце Видеркере, взявшемся защищать свою репутацию. Кто знает, быть может, бравый чиновник военного ведомства так и жил бы, ни в чем не сомневаясь и ни о чем особенно не задумываясь, если бы не подвалившее вдруг наследство, сделавшее его домовладельцем. Новое положение обязывает искать связей с «ровней», демонстрировать благонадежность, и вот уже психология собственника затягивает Видеркера в свои зыбучие хляби, толкает на непорядочность. Он еще пытается оправдаться, ссылается на «гнет обстоятельств», но жажда богатства и социального возвышения очень скоро избавит его от последних угрызений совести, и начнется многими исхоженный путь «вверх по лестнице, которая ведет вниз».
Большинство героев Марти — люди так или иначе ущербные, неполноценные, несчастные. Их поведение определяется душевной травмой, которая, как особый знак, выделяет их на фоне преуспевающих дельцов. К этому «братству увечных» относит себя и сам автор. Он не столько поучает и обвиняет, сколько вопрошает, сомневается и сочувствует. За сочувствием к пораженным странной порчей обывателям проглядывают тревога за человека и недоверие к общественному строю, несущему всю полноту ответственности за печальные исходы «бюргерских историй».
Об одиночестве, страданиях и смерти повествуется и в рассказах других писателей — Эрнста Хальтера (род. в 1938 г.), Рафаэля Ганца (род. в 1923 г.), Томаса Хюрлимана (род. в 1950 г.). Свои истории о повседневных происшествиях и обычных людях Хюрлиман рассказывает так, будто речь идет о чем-то необычном, странном, даже противоестественном. Художник как бы недоумевает: неужели эта погрязшая в самодовольстве страна — моя родина, а прижимистые консерваторы, озабоченные только собственным благополучием, — мои земляки, мои родители? Из удивления рождается критическая дистанция, возникает мотив отрицания, отречения от мира отцов. Два чувства — печаль и стыд — доминируют и в рассказах Ганца о Швейцарии. Печаль перед лицом одиночества человека, беспомощного, как «песчинка в бурю»; стыд за мещанскую среду, в которой гаснут и умирают высокие душевные порывы.
До сих пор речь шла в основном о жертвах, о людях сломленных, покорившихся судьбе. А как быть с теми, кто сопротивляется, протестует, пытается утвердить себя вопреки «гнету обстоятельств»? Таким уготована разветвленная система социального и духовного принуждения, охватывающая все сферы жизни и все способы влияния — от утонченного манипулирования общественным и индивидуальным сознанием до самых обыкновенных тюрем и колоний для малолетних преступников, каких еще немало на родине Песталоцци.
Проблемы несломленной, способной постоять за себя, бунтующей молодежи хорошо известны Йоргу Штайнеру (род. в 1930 г.) — школьному учителю, поэту и прозаику. После окончания учительского института он долгое время работал воспитателем в исправительной колонии. В своих романах и рассказах писатель создает неприкрашенный образ «другой Швейцарии», мало похожей на ту, что изображена на рекламных картинках туристических проспектов. Такой, например, как в рассказе «Искушение свободой», где выведен начальник заведения для трудных подростков, который готов на любые, даже противозаконные ухищрения, лишь бы сохранить бесплатную рабочую силу — достигшего совершеннолетия и подлежащего освобождению воспитанника.
Когда читаешь рассказы Йорга Штайнера, Вернера Шмидли (род. в 1939 г.), В. М. Диггельмана (1927–1979), Томаса Хюрлимана, то невольно обращаешь внимание на стремление отмежеваться от расхожих беллетристических приемов, замечаешь, что писатели идут на риск разочаровать читателя, ждущего от литературы развлечения или некой «задушевности», характерной для сочинений в псевдонародном духе. Им важно докопаться до сути конфликта личности с обществом, важно вызвать человека на очную ставку со своей совестью, поставить его перед необходимостью сделать собственные выводы, принять собственное решение. Показывая своих персонажей по преимуществу наедине с собой, они очерчивают контуры отчужденного сознания, воссоздают едва заметные порывы души, смутные, еще не оформившиеся настроения, чувство беспокойства и страха. Нарастая, эти ощущения толкают героев к принятию «нелогичных», непонятных для окружения решений («Якоб-старьевщик» Диггельмана), создают конфликтные ситуации, из которых «протестанты» и бунтари отнюдь не всегда выходят победителями.
Безрадостный итог неравной борьбы одиночек с большинством приспособившихся и равнодушных воспринимается и здесь как осуждение общественной системы, подавляющей активное, творческое начало в человеке, уродующей его психику.
Совсем иной подход к проблеме отчужденного сознания у писателей, тяготеющих к иносказанию. Они идут не от достоверного факта, а от обобщенных представлений о жизни. Их излюбленные формы — парабола, аллегория, миф. Они предпочитают масштабные, но нечеткие в своих очертаниях «мишени», в которых сквозь едва намеченный конкретный образ просвечивает универсальная «модель мира». Эти писатели агрессивнее и злее дотошных аналитиков, группирующихся вокруг Макса Фриша, но в их сатирических выпадах против современного общества мало конкретных социальных примет.
Первый среди них, — без сомнения, Фридрих Дюрренматт, художник неудобный, строптивый, не поддающийся стереотипам восприятия, предпочитающий дразнить читателя, быть «не справа и не слева, а поперек». Он и впрямь весь соткан из противоречий и парадоксов, и в этом его своеобразие. Дюрренматт парадоксалист и моралист в одном лице, и неизвестно, чего в нем больше — убеждения в бессмыслице сущего или тоски по порядку и вселенской гармонии. Сам он категорически против того, чтобы его причисляли к «пророкам заката» или абсурдистам; он даже обижается на критиков; можно ли называть пессимистом того, кто без экивоков и умолчаний ставит современному миру грозный, но беспощадно трезвый диагноз?