Современная швейцарская новелла — страница 40 из 80

Но довольно общих мест. Вы сами видите: на благодетельность права я уповаю не больше, чем на милость психиатрии. Меня даже не особенно манит перспектива испытать на себе действие законов, так сказать, по другую их сторону — не в качестве их блюстителя, а в роли жертвы. Смысл моего деяния вовсе не в том, чтобы столь изощренным способом доказать себе или другим мою вменяемость, — если и был в нем смысл, то только не этот. Моя страсть к правоведческим казусам давно утолена и способна будоражить мою фантазию ничуть не больше, чем наивное желание выставить однажды на всеобщее обозрение аппарат, коему я столь доблестно служил, в истинном свете. Избавьте меня от пристального интереса философов и социологов; если мой поступок что и доказывает, то сфера доказательства совсем не из этой области. Я поступил так потому, что просто не мог иначе, вот и все. Я плохо переношу насмешки, дорогой коллега, и уж вовсе не терплю, когда надо мной издеваются. Вот почему я и застрелил господина Бикеля. Хотите, будем считать это самообороной?

Понимаю, что я должен объясниться. То есть я не должен этого никому и ни в коей мере, я делаю это исключительно в угоду себе и со спокойной душой, ибо знаю, что мое объяснение останется между нами. Не потому, что я высокого мнения о Вашей скромности. Это само собой. И все же: Вы, конечно же, воспользовались бы моим объяснением, если бы могли с его помощью выбраться из западни моего дела или — это я тоже охотно допускаю — если бы объяснение это хоть сколько-нибудь говорило в мою пользу. Но оно не поможет и не скажет, оно не говорит даже само за себя. Если угодно, оно вообще не говорит. Единственным его языком был выстрел.

Я вырос, дорогой коллега, — впрочем, мои анкетные данные приобщены к делу — в так называемой «простой семье». Мои родители еле-еле сводили концы с концами, да и то лишь из боязни потерять уважение соседей. Отец был служкой в крохотном деревенском приходе, с чрезмерной истовостью отдавался своей вере и скромной должности, которые, как он думал, ниспосланы ему богом и власть имущими. Здоровье он надорвал еще в молодости, умирание продолжалось несколько лет, все болезни такого рода у нас в ту пору называли «сухоткой». Разумеется, невзгоды и нищета ничуть не мешали (скорее, наоборот) моему отцу свято верить в справедливость, которой он так и не изведал в жизни, и рьяно насаждать ее среди своих подданных. Подданными были мы, его близкие. Иные субботние вечера мы целиком посвящали тому, чтобы поддержать исповедями своих грехов главу семьи, который с пристрастием нас допрашивал: мы понимали, что, определяя каждому из нас очередное наказание, отец вымаливал у нас жизнь. Изо всех сил мы старались не желать ему смерти, тем не менее он умер. Мать, которая на своем веку так и не научилась ни во что, даже в самое себя, верить, после его смерти ударилась в крайнюю набожность, словно надеялась молитвами вернуть себе прежнюю жизнь при муже, хотя именно он ее жизнь и растоптал. Только благодаря своим, как их тогда называли — «истерическим», припадкам она сумела пережить мужа на пятнадцать лет. Во время этих приступов — для нас, детей, особенно для меня, старшего, это всегда было сущим адом — ей удавалось излить в крике худшие из бед, которые терзали ее дух и скудную плоть. Поскольку все, что предшествует зачатию, наши родители считали «греховным искусом», нас, детей, воспитывали в праведной строгости. Они обрушивали на нас, а прежде всего на меня, все свои печали, называя их надеждами, и вся моя юность прошла в страхе эти надежды обмануть, в стремлении загладить двусмысленность моего появления на свет и пощадить хрупкие, всегда чреватые безднами вселенского отчаяния чувства моих родителей. Конечно, потом они все равно умерли — и конечно же, из-за нас; но несколько лет жизни — так я чувствовал — я для них все-таки «выторговал» своим примерным поведением. А вел я себя очень примерно, дорогой коллега, потому что у меня к тому же были «способности» — еще один долг, который следовало кому-то возмещать. Сперва мне помогал «выбиться в люди» наш церковный приход, а потом, когда я все-таки не захотел учиться на священника, поддержала община родной деревни.

Думаю, нет смысла перечислять этапы моего жизненного восхождения. Кое-что успел изложить в своей laudatio[42] господин декан, а остальное, поскольку я вынужден был его прервать, Вы найдете в моем деле. Импульс, сообщенный мне в детстве, сослужил мне в университете добрую службу. Мой стремительный взлет — сперва подающий большие надежды студент, потом адвокат с блестящей репутацией виртуоза, наконец профессор уголовного права — был, если угодно, всего лишь делом техники; иных секретов моей карьеры ни Вы, ни я тут не найдем. Если бы в нашем деле присуждалась Нобелевская премия, я бы вполне мог ее получить; радуйтесь, что эхо моего выстрела на академических торжествах разнеслось не столь далеко. Сам выстрел был неотвратим. Говорю об этом не без горечи, но сожалею вовсе не о господине декане, а о собственной, по всем истинно человеческим меркам — худосочной, никчемной жизни. Я был мужем, но не другом своей жены; был отцом своих детей, но даже не их знакомым; трудами я изнурял свое тело, но я не жил в нем. Я упражнял свой ум игрой мысли, но не умел радоваться этой игре и, что еще хуже, уважать себя как мыслящее существо. Таковы аббревиатуры, раскрывать которые мне не хочется, ибо я не сочинитель. Думаю, их будет достаточно, чтобы в общих чертах обрисовать душевное состояние, которое я — за неимением лучшего и из неприязни к банальностям — обозначаю словом «незрелость».

Вам остается только принять к сведению, что однажды наступил миг, когда я понял, что не в состоянии выносить эту судорогу пустоты и не в силах прожить с ней ни минуты доле; когда я ощутил, что просто не могу больше оплачивать своей жизнью чаяния моих родителей, их жизнь и их смерть. Это был тот самый миг, когда вся ложь моей биографии изливалась на меня из уст господина декана в виде хвалебной речи. Мне стало вдруг нестерпимо больно оттого, что я обречен не только покорно нести бремя своей беды, приросшее ко мне атрибутами славы и достоинства, но еще и безропотно сносить издевательства под видом высоких почестей. Я и ответил на боль действием; или, выражаясь не столь высокопарно, я на нее отреагировал. Была какая-то вопиющая неправда в том, что звание почетного доктора объявлялось целью и смыслом всей прежней моей жизнедеятельности, тогда как, по сути, оно лишь подвело черту под ее бессмыслицей. В тот якобы знаменательный миг жизни ничто мне не возместилось: ни ущербность происхождения, ни убийственная пустота ожиданий, которых я хлебнул в избытке, — напротив, я только острее ощутил свои утраты. Я ничего не «наверстал» — в том-то все и дело, что ничего, не надо было наверстывать, нужно было просто жить, быть человеком. А я человеком не был и успешно удерживал от этого молодых людей, которые к этому стремились. Вот почему и профессорская шапочка, которую хотел водрузить мне на голову господин декан, и мантия, в которую он намеревался меня облачить, в моих глазах стали символами глумления и обмана над моими страхами и чаяниями, над страхами и чаяниями моих несчастных родителей. Сквозь перечень заслуг, который развернул передо мной господин декан, на меня глянула упущенная жизнь. С этим надо было кончать. А коли так — я выстрелил, вот и весь сказ.

Вы, конечно, возразите: хорошо, пусть я стрелял в ложь, но попал-то я в человека. Вы целите в мою совесть: мол, каким бы психом я ни оказался, а в этом пункте, в черном яблочке совести, я все равно уязвим. Я, дескать, отпугивал призраков, а убил человека — не символ, а вполне заслуженного ученого, верного блюстителя частного права, отца семейства. Я не скорблю по этому поводу, я храню каменную невозмутимость — можете, если нужно, усматривать в ней цинизм. Да, я действовал безоглядно. И не отрицаю незрелости моего поступка. Но он был возмездием за мою юность и, что важнее, за почти полвека фиктивной зрелости. Скажем так: убийственность моего бытия прорвалась наружу. С меня, дорогой коллега, всю жизнь, вплоть до этого почетного титула, взыскивались жертвы, они взыскивались втихую, без громких слов и лишнего шума. И вот все эти воздаяния, вместо того чтобы спокойно тлеть в жертвенном пламени, потребовали ответного жертвоприношения, и притом весьма шумного. Я сожалею об этом, но я ничуть не раскаиваюсь.

Вы, чего доброго, сочтете меня бесчувственным. Но нет, в те секунды, когда моя рука (господин декан как раз дошел до моего первого, основополагающего труда о реформе уголовного права) сама вскинулась и нажала на спусковой крючок, я пережил сильнейший порыв чувств. Это был прекрасный миг, и я ни за что от него не отрекусь. Я не рассчитываю на Ваше понимание. Вам придется изобретать свой вариант реконструкции преступления — надо надеяться, достаточно гладкий, — чтобы убедить судей. С удовольствием предоставляю Вам возможность блеснуть интеллигентностью, эрудицией, чувством справедливости. Хотите, мы поделим работу? Вы берете на себя конструктивную часть, а на мою долю оставляете безумие — так мы вполне сумеем потрафить логике судебного расследования. Можете со спокойной душой спасать Вашу совесть правоведа за мой счет.

Остается объяснить, почему я появился на торжественной церемонии, имея при себе огнестрельное оружие. Значит, все-таки умысел, пусть и условный? Возможно, но, уж во всяком случае, не против господина декана, равно как и не против кого-либо еще из присутствующих — моей жены, к примеру, или против некоего врага. Ведь до вчерашнего дня считалось, что мы с женой живем, как принято говорить, в идеальном браке, а враги, если таковые у меня и имелись, что-то не спешили себя обнаружить. Впрочем, меня это теперь не волнует. Жена, осознав крушение нашего идеального союза, наверно, поймет, что пора что-то менять; перестав жить только мною и моими интересами, она, вероятно, еще сумеет пожить для себя. Что касается врагов, то они объявятся. Так что можете не сомневаться: Ваша обвинительная речь будет подхвачена сочувственной и мощной волной здоровой ненависти. Так зачем же, дорогой коллега, человеку вроде меня неделями таскать с собой огнестрельное оружие, заботливо перекладывая его из одного пиджака в другой? Может, потому, что ему, как швейцарскому офицеру, это оружие доверено и он обязан за ним следить? Разве такого объяснения мало? Если вдуматься, если пристально взглянуть на подоплеку моей жизни и моей карьеры — даже этого вполне достаточно, чтобы в один прекрасный день взять да и застрелиться. Пусть не сегодня и не завтра, но, согласитесь, в таком состоянии духа весьма утешительно ощущать тяжесть металла в кармане пиджака, знать, что у тебя есть оружие против всей этой дряни, которая липнет к тебе слизью успехов и почестей. Ведь самоубийство, равно как и покушение на самоубийство, уголовно ненаказуемо; современное правовое мышление, в развитие которого я внес столь весомый вклад (цитирую речь Вашего декана), слава богу, доросло и до этой истины. Прогрессу юстиции в этой области, несомненно, способствовал простейший житейский резон: самоубийца и так наказан с лихвой, он являет собой прямо-таки хрестоматийный пример осознания вины, в нем нагляднейшим образом воплощена нерасторжимость преступления и наказания. Потому-то я и не мог направить оружие против себя: это означало бы не уничтожить, а только усугубить мою славу, придав ей ореол личной трагедии. Думаю, этого вполне бы хватило для канонизации меня как мученика науки, пусть и с налетом демонизма.