Современная швейцарская новелла — страница 44 из 80

Я проверяю чек из аптеки, он много длиннее чека из кооператива, когда на тележке громоздятся пакеты, пачки, банки плюс очередные игрушки для всей троицы.

Они тысячу раз спрашивали, были ли у меня игрушки. При этом они смотрят на меня так, будто перед ними представитель «третьего мира». Когда-то у меня был мяч — не знаю откуда. Он укатился по берегу вниз, за деревню. И я за ним не побежал, боялся орлов. Патрицио Тезетти написал, что орлы в горах уносят детей, а не только сурков.

Моя жена боится молнии, дочь — старшая — боится оставаться одна. Услышит, что дверь открывается, и кричит:

— Кто там?

Мы кричим, что никого. Сколько, дескать, можно? Либо разыгрываем ее. Дескать, идем в курзал, на танцы. Или к Моранди, играть в лото. Вот бы выиграть пятьсот литров бензина: погрузили бы его на багажник и поехали колесить по свету.

Может, она действительно боится соседей. Когда лежишь в постели и свет уже погашен, дневные события, людей воспринимаешь совершенно по-другому. Даже скрежет тормозов на ночной улице (ох уж эти ненормальные!).

Мы с женой тоже ругаемся — например, из-за того, что она забыла пустить себе капли в нос, а я не напомнил. Или из-за чертова пустого угла в кухне. Придется купить посудомоечную машину, тогда черт вынужден будет убраться, освободит угол, и я смогу, покуривая и попивая кофе, смотреть на агрегат, моющий тарелки. Иное дело в постели. По атавистической привычке я натягиваю одеяло на нос. Ночь — это образ смерти, рокового покоя, как сказано у поэта, о котором мне предстоит говорить завтра в школе. Хорошо сказано. Ночь преображает наши мысли.

В горах дети не успевали лечь в постель, как тут же начинали вырывать друг у друга одеяло. Вскоре приходил сон.

Из-за плохого, на двойку с минусом, обоняния, самого устойчивого среди наших чувств, я почти не помню запахов. Жена постоянно мне об этом напоминает, у нее самой отличный нюх, она слышит аромат цветка и называет цветок раньше, чем его увидит, сто раз проверено. А я не слышу.

Единственные запахи, сохранившиеся у меня в памяти, — это запах кофе и запах вина, которое я пил в последние дни осени или зимой, когда приходилось таскать дрова или навоз; вот и теперь по воскресеньям или в праздники я вместо утреннего чая иной раз пью кофе и вино, хотя «Нескафе» — это совсем не то. Мы пили кофе так кофе, его жарила мать. За кофе и за вином я могу просидеть на кухне, если это можно назвать кухней, целое утро, чем вызываю явное недовольство жены.

— Ты еще здесь? Я тебя не понимаю.

И она выпроваживает меня на воздух — дышать надо, вечная история.

Но на той неделе, играя в лесу в прятки, мы очутились в зарослях рододендронов, они струили аромат, который приятно вдыхать медленно, как запах кофе, и я медленно пил этот аромат, и вместе с ним ко мне вернулось детство, кусочек детства: август и сентябрь, пора черники, мы продавали ее в пансионы Турговии и Сан-Галло. Интересно, там и сейчас носят форму? Я представил себе длинный стол и перед ним ребят, читающих молитву, и каждый не отрываясь смотрит на свой продолговатый ломтик хлеба с джемом из нашей черники.

Боюсь, мои дети никогда не узнают этого запаха, как я не знал их коррегирующей гимнастики, благодаря которой девочки растут красивыми и стройными. «Движения и поступь легкие, мягкие, плавные»[52].

— Пригнись, а то тебя видно.

И я распластываюсь под кустами, точно солдат на учениях по команде «Ложись!». Закрываю на миг глаза и вижу родную деревню. Вижу свое генеалогическое древо — крестьянское древо с хрупкой веточкой, дающей жизнь новой поросли, уже не деревенской.

Чтобы это произошло, необходимы многие слагаемые, обеспечивающие связь, на первый взгляд — элементарно простую, между причиной и следствием, без чего жизнь не знала бы неожиданных поворотов. В данном случае основных слагаемых было три: война, мои собственные руки, способности к истории и географии.

Я до сих пор помню все даты начиная с 1291 года и даже раньше, названия гор, города вдоль Транссибирской железной дороги. Что до моих рук, то золотыми их не назовешь.

Война была совсем рядом: достаточно подняться на перевал и спуститься с той стороны горы. Наш район считался пограничным, его надо было «прикрывать». Несколькими батальонами, выдвинутыми на горные пастбища; зимой в хижинах и хлевах шла игра в семь с половиной, в козла. Крестьяне тоже «прикрывали» границу, поглядывая вниз, на луга.

— А сено-то сохнет.

— Я уж год как толкую, что оттуда народ надо звать, из Италии, а нам не велят.

Наша граница оказалась закрытой для крестьян из Ломбардии и области Венето. Зато скольким из них было уготовано другое направление!

Солдаты потешались над нами, над нашей деревней, над создавшим ее богом. Каждые пятнадцать дней их отпускали домой. Психологические причины. Некоторые возвращались злые, потому что на плоскогорье появились поляки, которые пахали, косили их сено!

В нашем доме всегда было полно солдат, они толпились в большой комнате и в кухне — тоже. Мешали готовить, занимали плиту, натаскивали в дом снег и грязь.

Но спасибо солдатам, что я не остался неучем, пошел учиться, так было угодно судьбе. Неужели я обязан этим войне, развязанной Гитлером? И его генеральному штабу? И лично фюреру?

Я открываю глаза: дочери кружатся на льду катка в красивых платьицах, как и должно юным фигуристкам.

— Убогая жизнь, — говорю я и думаю: прежняя или нынешняя? Я нахожусь посередке, потому и не знаю. Или убогая, с какой стороны ни возьми — убогая во всех смыслах?

Я вижу день своего первого прощания с домом. Я уезжал в кантон Фрибур — подучиться французскому в одном из пансионов, в которых заправляли попы.

Значит, я поступлю в гимназию, не буду крестьянином, как все мои предки до десятого колена? Поистине историческое бегство! Первое самостоятельное путешествие по железной дороге. Заключительную часть пути, казавшуюся длинной-предлинной — я сажусь в поезд на рассвете, меня тошнит, я плачу, толку от школьной географии шиш, — я проделал сам. Мой двоюродный брат договорился с проводником, что тот высадит меня в Эпаньи. Там меня будет встречать один мальчик.

Я боялся, что не узнаю его. Но он сам сразу меня узнал. Взял мой чемодан, и мы молча пошли к пансиону. Я не говорил ни на одном языке, кроме родного, он — тоже.

Моя дочь скользит по льду, развернув ладони опущенных вдоль туловища рук, похожая на птицу. После спрошу у нее, как называется эта фигура. Я стою за бортиком. Она машет мне рукой.

Вот, например, то, что мне никогда не удавалось, а ей удается без малейшего труда: не сутулиться.

Я и в детстве немного горбился — оттого хотя бы, что таскал сено в гору, где теперь новая дорога, по которой можно въехать на третьей скорости. После убийственно тяжелого дня достаточно было иной раз пары стаканчиков, чтобы самого мрачного, самого угрюмого человека смех разобрал.

Матери после того, как она намашется за день граблями, нужно было еще посуду мыть. Она все время держала в голове, что сделано, а что нет, ибо вдруг посылала меня отнести одеяло матлозам[53]. Матлозы. У крестьян есть имена, у городских — фамилии с добавлением профессии: доктор Росси, инженер Нери. Или с добавлением обращения: синьора Бьянки. А матлозы — это матлозы. Так же как негры — это негры. Этим сказано все. Даже если в деревню затесался всего один матлоз — в данном случае Треглавый. Пошли они к черту, думал я. Это означало: чтоб они сдохли. Правда.

Но в просьбе матери звучал голос любви, христианской любви, и я нес одеяло матлозу, который из темноты сеновала благодарил меня, дыша виноградной водкой.

Я заметил, что на снимке, сделанном в день свадьбы, моя мать похожа на Розу Люксембург, какой я знаю ее по фотографиям — особенно по той, что была у ищеек из царской полиции. У меня не сохранилось писем, которые мать писала мне, когда я уехал учиться. В зависимости от времени года она вкладывала в письмо цветок, и по нему я узнавал, куда, на какой из лугов, она ходила работать. Я думаю о ней, читая письма Розы Люксембург.

Теперь о страхе: пожалуйста, не бойся выражать свою любовь и не считай, будто это унизит твое достоинство… Я не только ни на единый миг не забываю о твоей внутренней бухгалтерии, где числится в настоящее время лишь «дебет», не только отдаю себе в этом отчет, но и недовольна тобой потому, что ты не даешь мне возможности участвовать в этой твоей бухгалтерии и вынуждаешь молчать. Ты как Риги, я тебе уже говорила, но я, к сожалению, не Юнгфрау, способная из-за горизонта величественно созерцать с высоты своей снежной вершины и безмолвствовать; я как кошка, которая любит, чтобы ее ласкали, и сама любит ласкать, которая мурлычет, когда довольна, и мяучит, если ей плохо. Иначе выражать свои чувства она не умеет. Поскольку ты не позволяешь мне мяукать, мне остается лишь писать о себе и о своих делах, а они не интересны…

Пример бесхитростной любви: моя мать, Христос. Пример любви и светлого ума: Роза Люксембург, Маркс.

Если мои дети[54] сумеют извлечь это из всей моей жалкой педагогики, да-да, я с удовольствием уберусь к дьяволу, ко всем чертям. Ибо ад существует, Давиде прав, и дьявол тоже существует.

Джорджо Орелли

© 1978 «Luci е figure di Bellinzona», Ed. Casagrande, Bellinzona

ПРОГУЛКА ПО БЕЛЛИНЦОНЕПеревод с итальянского Е. Дмитриевой

Позавчера наш городок казался совершенно пустым, и, кружа по улочкам — от одной маленькой площади до другой, от памятника к памятнику, двигаясь по Вокзальному бульвару мимо банков (не мешало бы как-нибудь их пересчитать: последний вырубили прямо в скале под средним замком), я там и тут — в чахлой траве, на ступеньках, у подножия статуй, в щелях между брусчаткой — находил только шарики, пестрые стеклянные шарики и, заглядывая в них, надеялся обнаружить внутри сам не знаю что. Миновало, увы, время, когда я находил деньги: пятаки, похожие на полтинники, монеты по десять, двадцать, пятьдесят раппенов, вспыхивавшие вдруг ярким блеском или скромно тускневшие — истертые, погнутые, грязные. Однажды, правда, я нашел франк; поджидая меня, он лежал на гранитной плите решкой вверх (меня бросило в жар, хотя стояла зима), и до сих пор при воспоминании о нем я чувствую запах ландыша, потому что в тот самый миг я заметил у входа в «Новинку» даму, которая не признает никаких других духов, кроме ландыше