Ты же не будешь об этом писать, правда, Петер?» На лице у Домокоша отразились любовь и сочувствие, оно вдруг стало не правдоподобно старым. Он потряс головой: конечно, нет.
В тот же вечер, вернувшись домой, Иза попробовала разобраться, как у нее обстоит дело со временем.
Как в студенческие времена, в дни сессии, она взяла бумагу и расписала свой день по часам и минутам. Утром она встает, приводит себя в порядок, мчится в институт; после работы приходит домой ужасно усталая и просто не находит сил ни побыть с матерью, ни тем более повести ее куда-нибудь. А вот попозже, часов в семь, если на вечер не запланировано какое-нибудь дело, она вполне может посидеть у старой до ужина. А после ужина снова может располагать собой: мать привыкла ложиться рано. Ну, а в те дни, когда она работает в вечернюю смену, матери придется поскучать. Свободные утренние часы для Изы были очень ценны: в это время она работала, делала выписки; статьи лучше всего тоже писались именно по утрам. Она с некоторым волнением сообщила старой свой план, боясь, что та не поймет, почему дочь только вечером и всего один-два часа сможет быть с нею; но та прекрасно все поняла и отнеслась к словам Изы с таким восторгом, с такой благодарностью, что вогнала ее в краску.
С тех пор четыре раза в неделю Иза, словно в гости идя, навещала мать. Старая ждала ее в тщательно убранной комнате и с обязательным угощением — какими-нибудь тяжелыми сладостями; Иза ела их через силу, но огорчить мать отказом не могла. Старая немного поправилась и начала походить на самое себя, прежнюю, какой была еще не так давно у себя в провинции. В жизни ее были теперь две опоры, два главных события: ежедневный поход на рынок с поручениями Терезы и тот вечерний час, когда к ней приходила Иза. Дочь рассказывала, как провела день, что нового в институте; этого старой, по всей очевидности, было достаточно, чтобы восстановить душевное равновесие. У Изы же сердце сжималось от жалости, когда она видела, как силится мать следить за ее словами, как старается запомнить имена, чтобы после с гордостью возвращаться к услышанному. «Это тот самый, кто был в Китае и там женился?» Или: «Ну, нашли ту книгу, что пропала у тебя со стола во время приема?» Беседуя с матерью, Иза еще ощущала в себе тупую усталость долгого дня, но изо всех сил старалась выглядеть свежей и бодрой. Развлечения, встречи с друзьями приходилось переносить или отменять, в гости, в кино удавалось попасть разве что в воскресенье после обеда — хотя Иза не любила и не умела развлекаться в дневные часы: получать удовольствие от компании, наслаждаться концертом она способна была только по вечерам. Без вечеринок, впрочем, можно было бы еще обойтись, но вот музыки очень ей не хватало, так что в те вечера, когда у нее был концерт по абонементу, она говорила матери, что сегодня не сможет прийти к ней, — однако, видя вытянувшееся лицо старой, в ближайший же вечер, чтобы унять угрызения совести, проводила с ней вдвое больше времени. Даже Домокош в последнее время старался приходить не ранее десяти, когда Иза заканчивала свой обязательный вечерний визит и в квартире воцарялась тишина. Время между двумя событиями тянулось теперь для старой не так мучительно, как раньше; мало-помалу она познакомилась с соседями по этажу и останавливала молодых матерей поговорить о здоровье, о детях; соседки ее любили. Необъятность прежнего Пешта, города тех удивительных дней, города свадебного путешествия, свелась теперь к нескольким улицам и двум-трем площадям, которые, однако, стали по-провинциальному привычными, даже уютными. Тереза к своим поручениям добавила хозяйственные товары. Старую везде уже знали, в молочной даже приглашали сесть, если приходилось ждать очереди.
Лето в столице было ужасным.
Старая мучительно переносила жару, от которой некуда было скрыться. Почти до темноты она не поднимала решетчатых ставен, бродила по комнатам, в душных потемках, вспоминая провинциальное лето с густым ароматом цветов, со свежей прохладой в комнатах, затененных старинными жалюзи. Изе жара почему-то не доставляла таких страданий; мать же буквально задыхалась. Тереза, видя, что старая еле передвигает ноги и с утра уже хватает ртом воздух, как рыба на берегу, не пускала ее за покупками: еще, не дай бог, упадет по дороге в обморок, — молодая хозяйка ей за это спасибо не скажет. Уложив бедолагу на диван, в темной комнате, с полотенцем на лбу, она брала сетку и бежала на рынок сама.
Сейчас старая даже была благодарна ей за это. Жара, слабость, грустные мысли и без того связывали ее по рукам и ногам. В день поминовения она хотела поставить надгробный памятник Винце — и теперь, закрыв глаза, обдумывала, из какого камня его заказать, какую высечь надпись. По этим делам она вела переписку с Гицей — мастерица по епитрахилям славилась своим вкусом.
Жара не спадала почти месяц. Вечерами, когда открывали окна, воздух с улицы едва смягчал духоту в прокаленных за день стенах комнат. Даже Иза осунулась и мечтала об отпуске. Поначалу она думала было поехать в Чехословакию, в Татры; но потом планы изменились. «Давай не поедем ни в какие Татры, — сказал Домокош, — проведем отпуск дома. Снимем комнату где-нибудь в излучине Дуная, возьмем бабулю с собой. Бедняга уже засыхает. Как цветок на тыкве».
Домокош следил, чтобы в речи его было поменьше поэтических сравнений.
Старая больше всех радовалась предстоящему отдыху — хотя радость ее чуть-чуть омрачалась чувством смутной вины: за всю жизнь они с Винце никуда ни разу не выбрались, а теперь, когда его нет, она строит планы, хочет куда-то ехать. В то же время она была так счастлива, что хоть ненадолго покинет это пекло, зовущееся Пештом. Время между уходом Терезы и возвращением Изы бежало теперь еще быстрей: старая представляла, как это будет — целый день с Изой и с этим чудаком писателем, который, приходя или уходя, каждый раз приветствует ее: «Наше вам с кисточкой, бабуля!» Домокош почему-то — она сама не понимала почему — был ей приятен, хотя она частенько грустила про себя, думая о том, какие у Изы с этим мужчиной ненормальные, недостойные порядочной женщины отношения.
Тереза, с тех пор как сама ходила на рынок, кончала дела на полтора — два часа раньше.
Однажды, когда она зашла попрощаться, по пути занеся тарелку вымытых абрикосов и поставив их рядом с креслом, старая вдруг задумалась: как же это выходит, что если она не ходит на рынок, то Тереза кончает раньше? Может, Тереза экономит время, покупая все по дороге из дома? Нет, что-то тут не так: ведь даже если Тереза идет за покупками специально, у нее и тогда получается все скорее. Как же это? Она взяла абрикос, откусила, пожевала его — нет, не то, дома и у абрикосов был иной вкус, этот какой-то — не то кисловат, не то горьковат, словно созревал против воли, а ведь нынче уж солнца-то было хоть отбавляй.
И замерла, не дожевав абрикос. До нее вдруг дошло, почему Тереза в последние дни кончает так рано. Она поставила тарелку.
Мысль о том, что она со своими покупками не помогает Терезе, а совсем даже наоборот, лишь мешает ей быстро делать свои дела, — была беспощадна, била в самое сердце. Сидя в жаркой комнате, за опущенными ставнями, в полутьме, старая переживала один из тех редких моментов, когда человек с необычайной ясностью видит себя и других. Ей вдруг стало ужасно стыдно, что вначале она так плохо думала о Терезе, так не понимала ее. Тереза — женщина с настоящим характером, думала старая, и медленные, горькие слезы катились по ее щекам; она лишь на вид сердитая и крикливая, а на самом деле великодушная, добрая, чуткая. Суровая, быстрая на язык, Тереза в ее глазах вдруг превратилась в ходячий символ чистого добра, в юную, нежную женщину, которая сжалилась над ней и, пожертвовав собственным временем, готова была помочь ей заполнить бесцельно текущие дни. Тереза наверняка и с покупками справляется лучше, зная здешние обычаи и порядки; а ей, старой, до сих пор не удалось выбрать ни мясника, ни зеленщика: на рынке столько торговцев, она сначала хотела всех обойти. Для Терезы она — только обуза. Если б не эта жара, из-за которой Терезе пришлось — с радостью — вернуться к прежним обязанностям, она никогда бы не догадалась об этом. Никогда.
Назавтра старая не смела взглянуть на Терезу; а ведь к этому времени они уже часто беседовали друг с другом, Тереза охотно рассказывала о себе, о покойном муже, а старая — о Винце. Несмотря на разницу в двадцать лет, вдовий удел объединял и роднил их. И вдруг старая замолчала, стала угрюмой и нелюдимой; Тереза никак не могла взять в толк, что с ней, даже лоб у нее щупала: не больна ли. Ходить за покупками, даже когда жара спала немного, старая отказалась наотрез; для Терезы это было огромное облегчение — только странно ей все это было. Ей казалось, отвергнув ее доброту, старая оскорбила ее; в отместку Тереза перестала обращать на нее внимание, и та снова подолгу сидела теперь в своем кресле или бродила по улицам, ломая голову: как ей дать понять Терезе, что она не имеет права принимать от нее одолжение, лучше умереть, чем смириться с мыслью, что она для кого-то бельмо на глазу.
Старая и к дочери относилась теперь с подозрением.
Иза честно отсиживала у матери свои ежедневные два-три часа, усталая, с измученными глазами, с осунувшимся лицом. Однажды, подхватив какую-то летнюю простуду, она уселась подальше от матери и все время кашляла, прижимая к губам платок, — но и в этот вечер пришла, и в этот вечер поддерживала разговор. Старая исподтишка следила за ней в полумраке. Иза всегда была приветлива, ласкова с ней, ни разу ни на что не пожаловалась, для матери у нее каждый день были только хорошие новости: то премия, то перспектива заграничной командировки. Но через час, когда Иза думала, что старая уже спит, та, подкравшись к двери в холл, слышала, как Иза говорит Домокошу по телефону: «Нет, не приходи сегодня, я даже говорить уже не в силах, мечтаю только о подушке. Пойми, мне тоже надо побыть одной, я не могу так. Мне тоже нужны несколько часов, когда я совсем одна и смотрю в потолок».