Современная югославская повесть. 70-е годы — страница 23 из 91

И вот я уже принимаю облик той женщины, чья фотография в кожаной рамке всегда стояла у него на письменном столе. Я почти физически ощущаю, как изменяются черты моего лица.


Как приходилось выкручиваться, чтобы большая семья могла прожить от начала одного месяца до начала другого? Счастье еще, что у меня такой взрослый сын, на которого я могу положиться.

Я тебе буду помогать, не волнуйся! — убеждал он меня, пытаясь поймать мои руки.

Конечно, сынок, конечно, ты мне будешь помогать, ведь ты скоро выздоровеешь.

Выздоровею, вернусь домой и останусь с тобой. Буду приглядывать за ребятишками, колоть дрова — все буду делать. Ох, нет, ничего не выйдет, ничего!

Почему не выйдет? — пытаюсь я угадать.

Ты забыла, что Хеда тяжело больна? Дорога такая дальняя, ты не можешь к ней ехать одна…

1918:

Мы едем по Галиции, дремлющей под ласковым солнцем. Точно нет и в помине инфлюэнцы.

Страх сопровождает нас всю дорогу. Что с Хедой? Жива ли она?..

* * *

А если это произойдет уже завтра? Пять минут опоздания, и ты меня никогда не узнаешь и ни с кем не перепутаешь! В твоем взгляде будет только изумление, откуда взялась эта боль, и мольба об избавлении.

А если я приду к тебе в тот самый миг, когда ты будешь громко стонать от невыносимых мук? Жизнь — это напряжение и расслабление, череда вдохов и выдохов, а ты будешь лежать оцепенело, скрюченный жестокой судорогой. И будешь стонать.


Сестра-а-а, сестра-а-а! Позовите врача, пожалуйста, найдите его! Сделайте укол, вы видите…

Впрочем, кто знает, что обрушится на меня завтра. И завтра ли оборвутся твои путешествия в прошлое, когда я пойму, что тебе очень плохо. И у меня будет только одно желание — чтобы ты не мучился. Ибо нет ничего страшнее, чем быть свидетелем чужих страданий, когда уже ничем не можешь помочь.

Держа в руках оборванные нити, я обращусь в слух. В комнате воцарится могильная тишина. И станет слышно, как уходит жизнь.

Мои желания будут все скромнее и все эгоистичнее.

Только бы ты дышал, говорю я себе, только бы не так сильно мучился. Только б тебе не становилось хуже… Хуже? И вдруг молнией сверкнула мысль. А разве может быть хуже того, что есть? Ведь мы уже дошли до крайней точки, и любое движение от нее может быть только в сторону улучшения.

Разум мой отказывается служить. Я не в состоянии больше об этом думать. И кроме того, праздник у порога.


Дни Первомая, город опустел…

Вряд ли даже сестру дозовусь! И врача со шприцем долго придется ждать.

Я буду массировать тебе затылок, как столько раз делала прежде, долгими, равномерными движениями. И хотя ты уже ушел, ты откликнешься в последний раз. Ты перестанешь стонать и утихнешь.

Он уже утих! — скажу я врачу, который прибежит со своим шприцем. Ему ничего больше не нужно, может быть, понадобится позже. Я позову вас!


Сделайте ему укол, буду умолять я врача. Может быть, ему все-таки станет легче…


И вскоре я превращусь в одно сплошное ожидание…


И в конце концов я узнаю, что состояние его изменилось.

Ухудшилось?..

Улучшилось?..

Мирко БожичКОЛОННЕЛЛО

— СКАЖИ, СЫНОК, КЕМ ТЫ СТАНЕШЬ, КОГДА ВЫРАСТЕШЬ?

— ЧЕЛОВЕКОМ!

— НЕЛЕГКОЕ ЭТО ДЕЛО, СЫНОК, НО ПЕРЕД ТОБОЙ ВСЯ ЖИЗНЬ!

MIRKO BOŽIĆ

COLONNELLO

Zagreb, 1975


Перевод с сербскохорватского И. М. Лемаш.

ОХОТА

Колоннелло охотился.

«Хватал охоту», как сказал бы наш Марко. Звенит осенний солнечный день, расцвеченный яркими красками, доверху, словно спелый гранат, наполненный багряным соком. Воздух чист, свеж, напоен запахом земли и сосен, все вокруг дышит легко, полной грудью. Тихое воркование, свист, щебет, чириканье, скрип птичьих голосов — все это устремляется ввысь, точно из отверстия огромной свирели. Да еще слышится приглушенный клекот, щелканье, точно какое-то самозабвенное любование одной нотой. Дрожание струны. Пиццикато. Журчание воды где-то неподалеку словно охвачено послеполуденным отдыхом и дремотой. Ленивое sonnelino pisolino. Leggerissima dormitina[44]. Полусонная покорность солнцу и лени, покорность даже на охоте.

Колоннелло беспечно шагает, бредет, ступает, а то и крадется по низкой сухой траве, которая шуршит под ногами. Он напевает: «Come le rose… d’aprile»[45]. Он идет, блаженствуя, скорее поглощенный своими мыслями, чувствами, нежели страстью охотника. Что касается охотничьей осанки, о ней нет и речи. Даже свою двустволку, «беретту», он держит небрежно, помахивая ею, точно палкой, хотя время от времени, встрепенувшись, принимает подчеркнуто напряженную позу, так что кажется, он мгновенно готов вскинуть ружье, ловко прицелиться, метко выстрелить. Но этого нет и в помине. Колоннелло мечтает — мало ли о чем — то о бокале вина, то о Матильде, давнишней своей возлюбленной и супруге, то об остром соусе, то о непойманном охотничьем трофее. Он уже промахнулся, что правда, то правда, но это нисколько его не печалит. Его не печалят ушедшие годы, не печалят седины, еще густые и шелковистые, впрочем, утратившие буйность и непокорность. Нет, он не грустит, потому что не относится к числу тех добряков и глупцов, что понапрасну взывают к прошлому, к растраченной силе и ушедшей молодости, хотя у него мечтательные, с мягкой, можно сказать, всепрощающей улыбкой глаза. Нет! Возможно, это просто готовность к самопожертвованию, мужская гордость, высокая печаль, проистекающая из чувства собственного достоинства, из снисходительного отношения к миру и жизни вообще. Сколько чувств! Но сколько их существует! Вот именно! Опыт — всего лишь прелюдия к непрестанному созреванию. И прощению. И в то же время к решительности и бескомпромиссности. Но не сейчас об этом.

Человеку всегда свойственно считать себя более молодым, чем он есть на самом деле. К тому же эта прелесть — воздушная ванна, тишина дикого леса, в самом деле — вокруг только птичий гомон. Именно таким должно быть пианиссимо величественного произведения — дикая красота дикой покоренной земли, все целиком рождает гордую уверенность, и проявляется она в мягких линиях отеческих морщинок, в насмешливо-ироничных движениях губ. В игре глаз — выражение неразгаданной тайны. Да! Это роскошь — чувства, восприятие тенистого леса, ярких кустов, умирающих в осеннем блеске, роскошь — едва слышные голоса птиц и призывы прошлого «Come la rose… d’aprile».

Эта все нарастающая ласка воздуха, льющейся потоком жизни! Звучание сокровенных струн! Святое небо! Так превращаешься в поэта, так растворяешься в музыке! Мы! В нас самих вечный источник весны, в нас самих один-единственный бог!

— Ну подойди, подойди поближе, баран ты зеленый! — цедит сквозь зубы Марко, притаившись за пушистым кустом, а его горящие, как у ястреба, глаза отмечают каждый шаг праздношатающегося Колоннелло.

— Тс-с! — толкает его Лука, прижимая палец к губам, и напрягается, словно они собрались воровать и опасаются разбудить сторожей.

Марко огрызается, протестующе поднимает брови и устремляет взгляд к двуногой дичи в зеленом мундире.

И вдруг — птица! Взвилась в воздух. Шум крыльев, сухой, шелестящий, тяжелый. Фазан!

Колоннелло стремительно вскидывает ружье, прищуривает левый глаз, прицел, мушка — скорее! Спуск! Первый, второй ствол. Выстрел.

Колоннелло, почувствовав отдачу ружья, точно чей-то дерзкий толчок, после которого он устоял, вдохнул синеватый дымок пороха. Глаза таращатся в изумлении, рот приоткрыт, дыхание учащено.

— Как? Промазал! Идиотизм!

— Насыпь ему соли на хвост! — злорадствует за кустом Лука.

— Жалко пули, — Марко сплевывает сквозь зубы и смотрит на берсальеров.

Не более чем в ста метрах от Колоннелло, возле военного джипа, полосатого, точно зебра, два берсальера, прерывая игру в карты, смотрят в пустое небо: невеликий охотник этот синьор Колоннелло!

— Опять… промазал. А жаль.

— Пустяки.

И продолжают игру.

Марко их видит как на ладони. Внезапный ветерок пошевелил перьями на шляпах, и Марко подумал: а что, если ветерок подает им знак, напоминает об опасности тайным сигналом — предательским покачиванием перьев на шляпах. Но нет, берсальеры продолжают играть спокойно и увлеченно.

А Колоннелло подымает плечи. Подумаешь, фазан! Ведь это забава, прогулка, отдых. И какая теплынь! А если его и высмеет какой-нибудь недоносок, так ли это существенно? Его стала одолевать дремота. Una leggerissima dormitina dopo pranzo[46].

Насвистывая, он согнул двустволку, выбросил гильзы, подул в стволы, заново зарядил, щелкнул затвором. Можно начинать. Только без спешки. Игра есть игра. Может быть, исчезла уверенность? Нет, почему же? Вот излишняя охотничья горячность ни к чему, ведь мы не собаки с бесконтрольными инстинктами, мы люди, трезво направляющие свои развлечения и страсти.

Он повесил ружье на локоть левой руки, а пальцами правой, как по клавишам, прошелся по патронташу. Видела бы его Матильда! Армейская полевая форма, берет с пером, сверкающие сапоги — и без брюшка! Так и пышет здоровьем! Как в дни их молодости. Высоко поднятые брови, залихватский вид. А дальше что? Oblio, забвение, или элегическое lamento, стенание? Что? Что?..

Впереди мелькнуло что-то лохматое и черное, опалив огнем, словно чудовище… Сзади навалилось что-то тупое, холодное, проникнув до костей и перехватив дыхание.

— Что? Кто вы? Что надо?

Он нелепо замычал. Марко зажал ему рот черными пальцами и, выпучив глаза, ухнул, как сова безлунной ночью. Лука крепче воткнул револьвер ему под ребра.

Будто ястребы, молча, дыша тяжело, со свистом, они принялись его обирать, точно труп, точно падаль: двустволка оказалась на плече у Марко, а Лука сорвал патронташ, швырнул в кусты берет, снял пояс в надежде увидеть револьвер, ощупал карманы, сминая их кулачищем. И все это, великий боже, как певчие на отпевании, не позволяя перевести дыхание, молотят кулаками, тумаки под ребра, хмурые лица, страшные глаза.