Современная югославская повесть. 70-е годы — страница 30 из 91

«И все-таки лучше тебе, Пипе, сейчас поспать; война — это самое подходящее время для познания большого и бесконечно малого, но сейчас надо хоть немного восстановить свои силы. Ты же сам говоришь: при движении Земли и тебе необходим какой-то комфорт!»

Пипе оглядел сумрачный хлев — языки пламени на головешках угасли, огромные тени успокоились и висели, как сохнущие кожи, по балкам и стенам.

Партизаны лежали вокруг огня, на охапках прелой соломы, прижавшись друг к другу спинами, как вяленая рыба, укрывшись кто курткой, кто плащ-палаткой, а кто и просто обняв себя самого за плечи. Дышали тихо, вздымаясь, словно летели в детских недосмотренных снах, оборванных и исковерканных. У одних оружие словно приросло к костям, другие прижимали его к себе сведенными пальцами, будто куклу, которую защищают и которой защищаются от новых незваных и опустошительных снов.

Жар, подымавшийся к каменной кровле, отдавал стираным бельем и сушеными фигами, как в канун праздника. Пипе наслаждался этим запахом. Вонь прелой соломы и пропитанных потом завшивленных курток почему-то напоминала ему запах коптящегося мяса, аромат черногорских лесов, ключевой воды, вольного воздуха, и хлев показался чистым и светлым.

Чоле нервничал. Колунелу сколотили деревянную постель, как и Пипе, из развалившихся ясель, а Чоле лежит на земляном полу, в углу, в стороне от других. Он нервничает, глаза у него горят, и не столько от бессонницы, сколько от кипящей внутри злости и досады, она нет-нет да и сверкнет, как нож по яблоку. Правду сказать, на душе у него скребло: его затирали, им пренебрегали, а он уже считал, что наперед определил свое место, правильно разобрался в том, что имеет, что ему по душе и что должно ему принадлежать. Тут он перехватил быстрый взгляд Пипе.

— Надо бы и здесь поставить часового, — озабоченно шепнул он, поняв, что Пипе не спит.

Пипе бросил со своего высокого ложа косой полусонный взгляд на вечно бодрствующего адъютанта и спросил:

— Зачем?

Чоле кивнул на полковника.

— А вот схватит автомат, пока мы спим, и всех нас до единого — тра-та-та-та, к дьяволу!

Движения у Чоле скованны, он свернулся в клубок и словно боится пошевелиться, чтобы не разбудить товарищей.

Пипе только взглянул на него и закрыл глаза. Голос Чоле странно глухой, хоть и несколько выше обычного, и прерывается, словно его схватили за глотку, а это значило, что он подбирается к чему-то, как кошка к мыши.

— Вижу, не доверяешь ты ему… — уже сквозь сон, с трудом открывая рот, произнес Пипе.

— Доверять? Фашисту? — поднял брови рассвирепевший Чоле и свел их, мрачно и зло. — Он тебя не околдовал ли?

Пипе насмешливо прищурился, добродушно и наставительно сказал:

— Скорей я его околдовал, Чоле. Мы его околдовали, Чоле. Вот как ты должен на это смотреть. И на все вокруг, Чоле. Понимаешь?

— Я и о тебе подумываю, Пипе! Куда это тебя заведет? — Чоле продолжал обиженно хмуриться: и в глазах его не было уверенности, в них звучала фальшивая озабоченность, если не сказать притворство, и стремление как-то выйти из положения.

— Хорошо, что ты заботишься обо мне, это хорошо. Но скажи откровенно, считай, я тебе вроде исповедника: не подумываешь ли ты и о сапогах, а? — Приподнявшись на локте, Пипе всматривался в него со своего ложа и качал головой. — Правду скажи! Я никому не выдам!

Чоле не выдержал его пронизывающего взгляда.

— Да… я… вот что… — забормотал он и поник головой, покаянно и смиренно, хотя и не без расчета: за признание полнаказания, а там и все скостят. — Отчитываешь меня, как по-писаному. Теперь я верю, что ты его околдовал. Ты сильнее его, сильнее.

Пипе опустил голову на прикрытое платком твердое изголовье — мешок с опилками. Правда, мы сильнее, но что о том толковать, это всем известно и понятно. На мгновение он ощутил и себя очень сильным, но тут же подавил это чувство: человек может сознавать себя сильным, если видит силу другого, а Чоле ягненок, его приходится гладить по голове, когда время от времени он начинает беспомощно блеять.

Сон покрыл его мутной, проникающей до мозга костей пеленой и потихоньку баюкал. Пипе плыл в легком полусне по неведомым сферам, сплошь заполненным людьми из Медоваца, их силуэтами, голосами, смехом, пока на мглистом горизонте не появились размытые контуры величественной крепости — огромного пламенеющего сердца, похожего на сказочные гигантские меха. Оно ковало свое счастье, а в нем, во всех его залах и коридорах, во всех его жилах и клетках бродили веселые, приветливые, благодушные толпы, и где-то в самом укромном уголке, в высоком кресле развалился Пипе, а в руках у него «прикупленный» червовый король, и он открывает его, сдвигая карты и сгорая от нетерпения. Пелена сгущалась. Лучше грезить о завтрашнем дне. Но тонкий луч, острый, пронзительный, ударил в самый верх проклятой карты (в корону червового короля), которую он хотел от кого-то спрятать, — в ней крылась тайна, изнанка его души, страшный недуг, который вот-вот его свалит. Он знал, что разделен на две призрачные половины: ему изнанка милей и дороже лица, но никто не признавал и не хотел признавать изнанку! Глубокая, только его, страшная тайна! Почему не признают изнанку, почему? Разве это не человеческое — пороки, страсти, слабости, бурлящая кровь, непреодолимая жажда игры, ставшая дороже жизни?! Не было бы никаких недоразумений, стоит признать, что любая медаль имеет оборотную сторону, и ее не надо скрывать, надо только раскрыть карты, ведь иначе не будет волшебства, толкающего землю и приближающего человека к крепости-сердцу — к завтрашнему дню…

Свернувшись под плащом Марко на деревянной постели, Колоннелло полуспал, полубодрствовал, как старый забегавшийся заяц. Глаза его словно уменьшились, ввалились, как у черепахи, и утонули в снопах морщин. Отяжелевшие, отекшие, изъеденные стелющимся дымом и колючими слезами, они не смыкались, видно, не избежать конъюнктивита. В этом ужасном, холодном хлеву со спертым воздухом, полном неожиданностей и страха, он успокаивал себя надеждой, что все пройдет — очень скоро, с первым пароходом или, еще лучше, самолетом он вернется домой, в роскошную Умбрию, и отдохнет. Надежду подогревало то, что он лежал на досках — подобие кровати. Возможно, это и есть их пресловутое гостеприимство, идущее от язычества. Или жалость к старому несчастному человеку? Или они берегут его для обмена? Пусть будет, как будет. Он с трудом дожидался рассвета, когда ослабят болты, развяжутся узлы, распустятся петли ночи, все решится, и ему обязательно посчастливится — все будет хорошо, очень хорошо. Venire a bene, venire a bene![59]

ПОП

Начальник итальянского военного гарнизона в Медоваце ходил перед попом взад-вперед, словно маятник старинных часов. Как только он прочитал послание полковника — настоящий вопль — и удостоверился в его собственноручной подписи (к тому же было неоспоримым фактом, что он куда-то исчез), как только поп изложил требования мятежников, он глубоко задумался и принялся вышагивать. Выбрался из-под висящих крест-накрест знамен и портрета короля с ликторскими пучками по бокам, точно скрипучие качели выплыл из-под реликвий, которые требовали топота сапог и боя барабана. Среди ликторских пучков королевский портрет висел надежнее и выглядел привлекательнее, как козлик за решеткой в волчьей клетке. Согрешив мыслью, поп тут же смиренно и покаянно опустил голову, обвиняя во всем свое крестьянское происхождение, от которого он еще никак не мог полностью отрешиться.

Поповская желчь медленно прокисала (при этом должно заметить, что в иных случаях она могла легко воспламениться). В то утро он наскоро проглотил содержимое небольшой миски и заторопился в итальянскую комендатуру. Поспешный солдатский шаг за стенами команды отдавался в ушах, раздражая и нервируя. К тому же этот тройной смрад казармы, застойный, тошнотворный запах — сапожной ваксы, лаванды и пороха! Его ноздри судорожно втягивали липкий смрад по составляющим, очевидно из-за голода, с той минуты, как он почувствовал его. Итальянские офицеры безжалостно душатся, от них исходит приторный запах. И это офицеры армии цивилизованной страны! (Он никогда не скажет «оккупанты», и как может «longe in posterum prospicere futura» — заглядывать далеко в будущее?) Боже! Лаванда на войне! Точно война — дешевое любовное приключение! Господи! Этот землисто-бледный, в позолоте человек шагает как острозубый вампир в клетке, так что у попа замелькало в глазах. По всему видно — не любишь ты их, поп. Не в этом дело, ты не тревожься. Все люди — божьи творения, все исполняют свой долг. Но есть что-то, чего он не любят, не может любить, оно сидит в нем глубже — войска, насилие и предательство, суета и неразбериха, ненависть и страх, злодейство и грех, все эти кошмарные окружения, засады, зверство, скрежет, бешенство, безумие.

— Синьор командант! — закричал по-итальянски поп. — Нет выхода! Надо отдать все, чтобы спасти этого честного, храброго и достойного человека! Как сказал Данте: будьте людьми, а не тупыми овцами!

— Кто овцы? Мы?

— Боже сохрани! — в ужасе отшатнулся поп. — Но… — Он привычно воздел глаза к потолку, подчеркивая (привычно) гримасами свое предложение, — но ведь это возможно, ничего другого не остается, как уступить грубой силе. — Он поднял руки, благословляя и обнимая. (Ego sum pastor bonus[60].)

Комендант подошел к нему лицом к лицу. Маятник остановился. Умный, собранный, холеный человек лет пятидесяти — седой, костистый, с зеленоватыми глазами. Он старался проникнуть в душу попа холодным, испытующим и словно бы отрешенным взглядом. Наконец, не мигнув, погладил пальцами подбородок, — попа ослепили сияние массивного обручального кольца и насмешливый блеск чуть усталых глаз.

— А как вы обо всем этом узнали? — вдруг спросил комендант.

— Об этом бог знает. Мне исповедовался один крестьянин. Тайна, похороненная в душе. К сожалению, такова моя профессия, — по-итальянски ответил поп.