Боже, о чем он думает? Что ему приходит в голову на этой ужасной войне, при полном самоотречении, в таком бессмысленном положении, в такой страшной ситуации — бандит с землистым лицом и орлиными глазами, ведущий его в ад? Боже, весь мир — сплошная глупость! Клетка безумного! Неужели он когда-нибудь снова станет убаюкивать себя слабоумным поэтическим вдохновением, жить в нереальном, потерянном мире, неужели он снова впадет в то бессмысленное, обманчивое состояние, спрячется в темный, мертвый Ноев ковчег? А ведь отвращение уже начало его глодать — кожа напоминает изъеденный гусеницей лист. Господи, помоги! Когда от красоты ничего не остается, приходится следить за кожей. Он почувствовал какой-то новый, удивительный прилив сил, стремление к маленьким плотским радостям.
И Колоннелло решительно спускается к ручью, с трудом снимает сапоги, носки, стягивает серо-зеленую блузу, черную рубашку и зябко, весело, дрожа и стуча зубами, брызгает на себя водой, взвизгивая и бормоча что-то от прохлады и удовольствия. Он растирается, почесывается, плещется и похлопывает себя пальцами, будто утка короткими крылышками.
Чоле смотрел на него с изумлением. Ну и ну, как влюбленный зайчишка. Разыгрался, распрыгался старикашка, чисто пескарь в горшке. Голенькое божье создание. Тварь фашистская! Чуть пятнистый от старости, но прилично упитанный. Уже не зеленый огурчик, но еще и не старый мерин. Раскормленный, ухоженный. Только вот темный живот натянут на ребра, как барабан, и пупок вздутый, такой он видел в Медоваце у негритят в цирке. Наверно, разбух после той куропатки, которую он проглотил, как жабу. Бедняга, прозрачная, тонкая кожа с красными жилками. Как красные буквы на желтоватом полотенце над кухонным столом у братовой богатейки жены: на мельнице кофе варится, у хорошей жены дом не валится! Должно быть, сладкая пища для наших неизбалованных вшей. Дошел до ручки. Гляди! Оса!
— Ш-ш-ш! — зашипел Чоле, а Колоннелло замер с выпученными от страха глазами, увидя перед собой морду, точно у готового к прыжку тигра.
Чоле ловко и мягко прыгнул, взмахнул, как саблей, рукой и полоснул ребром ладони по шее Колоннелло — оса зажужжала у него в кулаке. Он остервенело сжал кулак, а затем раскрыл его.
— Оса! Оса! — гордо и радостно указал он на раздавленное насекомое, а Колоннелло вздохнул с глубоким облегчением. — От меня не уйдешь! Что ко мне в руки попало, то пропало. Давай, давай, побарахтайся еще немного, и пора обратно.
Чоле улыбнулся, подбадривая старика чуть виноватой и извиняющейся улыбкой, неловко показывая глазами — жаль, мол, что он его не понимает, отвернулся и — увидел сапоги. В сердце у него кольнуло. «Как бы их ухватить, пока зайчик намывается?» Посмотреть, подойдут ли. Можно будет взглянуть на себя в тихую воду, как в зеркало. А Колоннелло пусть обует опанки.
Он еще раз взглянул на Колоннелло: тот сидел посреди ручья на валуне и мыл ноги. Чоле не спеша поднял сапоги за голенища. Колоннелло занимался своим делом. «Я вспомню добром этого тихого зайчишку», — подумал Чоле. Он наверняка будет кротким и не станет злиться или кричать из-за какой-то несчастной обувки. А распетушится — Чоле вернет сапоги, и делу конец. Посмотрим, чем все обернется!
ПОРУЧЕНИЕ
Еще издали все приметили странную, гусиную походку Чоле, подивились они и нетвердо ступающему, подскакивающему, как непоседливый ребенок, Колоннелло. Глаз был наметанный — «господин сменил обувь!». Все сбежались и обступили их, точно встречали неизвестных, но заведомо добрых людей.
Колоннелло обвязал ремешки опанок вокруг штанов, словно древний римлянин, и шагал, то как аист, медленно, согнув колени и широко расставляя ноги, то семенил, подскакивая, как воробей. Он выглядел веселым и радостным, точно выпущенный из заключения узник или солдат, возвращающийся с военной службы.
Все усилия Чоле казаться спокойным и уверенным были напрасны. На лице отражалась скорее острая боль от стиснутых мозолей — пострашней, чем игла в мозгу, — нежели бахвальство. Сапоги, дьявол бы их побрал, жали так, что глаза вылезали из орбит, и перед ним то и дело вспыхивал свет, подобно зарницам из черного облака. Пальцы на ногах подогнулись, будто их свело судорогой, после того как он босиком карабкался по скользкой коре гранатового дерева. Но эта нестерпимая боль, железной колодкой сжимавшая ноги, на лице у него превращалась в такую покорную улыбку, какой могли позавидовать медовацкие монахи. Сапоги, сапоги! Вся душа из-за вас выболела, истерзалась, и не очиститься ей от скверны. Будь проклят тот час, когда он на них позарился, завидев на детских ножонках старика. Уже по одному этому фашисты проиграют войну в наших лесах: нет у них приличного обмундирования — удобной растоптанной обуви, пригодной для быстрой ходьбы по скалам! Но он не допустит, чтобы друзья насмехались и над ним подтрунивали. Не видать им на его лице и тени муки, и не узнают они о его нервах, «нервозных и нервических»! С этой минуты прочь всякая боль, и если не выдержит, то, как бог свят, ходить ему босиком. Уж такая у него сила воли.
— Легкие-прелегкие, — с веселым удивлением сказал Колоннелло, подойдя к Пипе и показывая опанки на своих тощих кривых ногах, вдруг почувствовав себя крепким и жилистым. Это ощущение создавалось непривычной легкостью обуви — он выставлял то одну, то другую ногу, поднимал их, похлопывая ладонью по подошве, точно проверяя подковы на копытах. И только сейчас люди заметили! — а может, это только показалось — косоглазие, делавшее лицо полковника придурковатым. И почему-то это вызвало прилив злобы.
— Махнулись мы, махнулись, вот как, товарищи, спросите у него! — с ходу заторопился Чоле, опережая вопросы и намекая, что обмен был добровольным и не было бесчестного вымогательства (как они думали).
— На каком же языке ты с ним договаривался, а? — с издевкой спросил Павал.
— Кулаком, а не языком, — со злобой уточнил Лука, и его глаза сверкнули молнией, а подбородок выдвинулся вперед.
Пипе чуть-чуть сощурился, ожидая, как повернется дело. Под черными ресницами блеснули фиолетово-серебряные капли расплавленного свинца. (Цвет глаз у него постоянно изменялся, как стеклышки в калейдоскопе.) Он молчал, будто каменное изваяние, но всем было понятно, что он хотел сказать и что вкладывал в их сознание: в любом случае его слово — решающее и последнее; он еще сильнее прищурил глаза, однако молчал, лишь уголок рта слева чуть заметно опустился, что придало его лицу выражение сомнения и насмешки. (Делал он это умело, научившись у одного медовацкого мудреца, и всякий раз пользовался этим в сложной ситуации.)
И правда, Чоле занервничал.
— Шли мы купаться… Ну, потом я обул сапоги, он — опанки. Он веселый, ничего не говорит, я веселый, ничего не говорю, не к чему много болтать, чтобы понять друг друга. Да, Пипе? Ты ведь сам меня учил. Разве не так? — зачастил он.
Огонь злобы и возмущения, вызванный дурацкими объяснениями Чоле, вспыхнул, точно сухой хворост, все схватились за оружие, но тут, как раз вовремя, часовой со скалы закричал:
— Марко идет!
Теперь не до Чоле, не до сапог — все было забыто, как вчерашний день и прошлогодний снег. Да и сам Чоле, захваченный важной новостью, во все глаза глядел с утеса.
Марко шел с трудом. Два огромных мешка явно резали ему плечи, одной рукой он придерживал мешок, сползавший на шею, а другой загребал, словно веслом. Кряхтел, красный, раздувшийся, как заряженная пушка. Видать, и выпил немало — он покачивался и позевывал, Брел медленно, нога за ногу заплеталась. Часто останавливался передохнуть, крупные капли пота стекали с подбородка, блестевшего от жира — следа недавнего обжорства.
Он улыбался во весь рот, причмокивал толстыми губами и походил на объевшегося сметаной кота или на ярмарочного торговца, нагруженного подарками. Если б не горы и не тяжелые мешки, он бы запел. Заметив на вершине скалы людей, Марко закричал:
— Не хочет ли кто помочь?
Никто не шевельнулся.
— Тогда буду сидеть, пока не съем весь хлеб и солонину, — пригрозил он и уселся на плоский камень.
Чоле и Лука в страхе переглянулись. С него станет, этот обжора все может. Бегом кинулись они в горы: чтоб не успел проглотить ни кусочка. Чоле в полковничьих сапогах казалось, что рассвирепевшие черти схватили его за ноги острыми клещами, прижимают в адской кузнице раскаленное железо к его воспаленным глазам и ворошат кочергой в голове. Он стиснул зубы (и в мозгу зашипело). Еще крепче стиснул зубы: не давать повода этим зубоскалам злорадствовать, терпеть, пока ноги не привыкнут.
Добрались до Марко, в сердцах чуть не силой выхватили мешки, словно наказывали его за непростительную сытость, и отправились обратно.
Теперь Марко шел налегке. Пусть! Пусть потаскают! Быстро прибежали! Как на блины! Знают, с кем дело имеют! Не для себя же он нес! Когда он обозлится, может съесть все до последней крошки, особенно если знает, что кто-то хочет его провести, как воробья на мякине, воспользоваться его страданиями. И наоборот, когда он видит душевное отношение и доброжелательность, тогда, уж поверьте, он расшибется в лепешку. Вот и сейчас, Марко, брось придирки, пересолишь, и кошке не годится. Пусть разглядывают тебя с ног до головы, а ты знай свое дело и в душе можешь порадоваться, как они перед тобой лебезят. Чего ты ждешь? Не будет признания, не будет похвалы, ведь и от тебя этого не дождешься. Не хвастай перед голодным, посмейся над ним в душе, если он наглец, а сам держись с достоинством, как хозяин доброго коня (если не ты конь!); это пройдет, как и голод.
— Видать, тяжко тебе пришлось у попа? — насмешливо спросил Лука.
— Раскормил, как поросенка на рождество, — прохрипел Чоле.
— По своей воле ничего бы не дал, из него ничего не выжмешь. Да только и я не простак, — незлобиво, с ленцой бормотал Марко.
— Если ты не принес табак, я тебе ухо оторву! — вдруг выпалил Чоле.
— Почему ухо? — удивился Марко.
— Ты же все равно глухой, чтоб совсем ничего не слышал. — И Чоле захохотал.