«Все будет хорошо! Надейся, народ!» — И Пипе чувствовал настойчивое и восторженное желание задобрить людей шуткой, поддержать, подкрепить.
— Хорошо не ходить в школу, а? — ущипнул он за румяную щеку маленького крепыша, чем-то напоминающего неуклюжего Марко. — А кому она нужна, правда, если к тому ж и учитель вредный?
Мальчик растянул рот до ушей в глуповатой смущенной улыбке, точно сам учитель перед всем классом погладил его по голове.
— Ну и красива же ты, дочь моя! — самозабвенно крикнул Пипе румяной стройной девушке, ожегшись на ходу о сияние ее девичества, о манящее смущение, как о горячую звезду. Он влюбленным парнем зашагал рядом с ней, как на гулянке, а колонна настойчиво продолжала идти своей извилистой дорогой сквозь бурю. — Сам бог тебя полюбил бы! — воскликнул он горячо, а глаза его вспыхнули, как у зверька, то расширяясь, то сужаясь, словно их слепил яркий свет. (Девушку легко ошеломить — ей глубоко врезается в душу то, что поражает — крепкое пожатие, безудержная ласка, и, хотя она охлаждает себя разумной проверкой, неискушенное сердце вновь загорается, когда перелистываешь воспоминания. Сердце редко ошибается: первая яркая встреча — верный залог счастливой любви.)
— Сам бог тебя полюбил бы! Всем своим божьим естеством! Пусть в тебе не иссякнут соки! Цвести тебе, как липе! Всегда! Что ты сказала? Из моих уст да в божьи уши? Браво! К тому же ты не притворщица, и это мне нравится!
В глазах у Пипе был голод. И он хотел, чтобы она это видела, чтобы почувствовала его голод и жажду и свою божественную, законную, ни с чем не сравнимую власть. Она одна может стать ему пищей, отрадой, спасением. Эх, было бы другое время, и уединение, и трава, и сила — наслаждались бы они да миловались до пота и изнеможения целые дни до заката, ночи до рассвета. В лесных озерах ее бархатных глаз он увидел темно-синюю бездну, непробужденную, затаенную страсть. Девушка — как незажженная свеча. Из тлеющих угольков легко вспыхивает неугасимое пламя.
Девушка стыдливо, как огонек в пламени костра, краснела под его взглядами.
Пипе в мечтах уже унесся с ней в солнечный, теплый лес. Голова у него шла кругом.
Но его бурный восторг мало-помалу угас. Девушка ушла вперед. Он отстал.
— А вот и наши загордившиеся бабы! — крикнул Пипе, не унимаясь. (Перевернул, чтоб не подгорело!)
— Душка! — выдохнула старуха.
— Ты будто моложе стала… как пережаренное кофейное зерно!
— Э, сынок, — промолвила неопределенно старуха, не останавливаясь.
Пипе почесал за ухом — нашел время для разговоров.
— Наговорился сам с собой, а, Пипе? — хмуро спросил его белоголовый старец, он не собирался останавливаться прежде намеченного привала, и, видно, ему было мало дела до того, что скажет Пипе.
— Так интереснее! — спокойно ответил Пипе и пошел с ним рядом.
— Сам спрашиваешь, сам отвечаешь? — усмехнулся старец.
— Так вас же забавляю, чтобы легче было идти.
— А ты можешь сказать, куда ты нас ведешь, а?
— Только не надо наперед спрашивать, мил человек. Все сам увидишь, сам услышишь, и плохо тебе не будет. Лучше будет!
— Ну чисто поп, — шепнул старец соседу.
Но Пипе это услышал.
Он остановился и сделал вид, что внимательно, командирским взглядом окидывает колонну.
Воодушевление, охватившее его, спало мгновенно, как снятое с огня молоко. Находчивый ответ старику уже не радовал. Он не обольщался и беседой с самим собой в попытке обмануть время. Он испытывал какое-то горькое наслаждение от слов старца. Жар раскаяния и стыда опалил его, горечь промаха, как после неудавшейся аферы, стянула ему лицо. Старики сильнее. В их словах нет недомолвок, нет двусмысленности. Почему он не сказал им больше? Зачем втянул их в свою страсть к игре? Понимают ли они, могут ли понять, что все это он делает ради них? Его слова — мотыльки, их слова — камни. Они сильнее. Их мудрость умиротворяет, их проницательность непреодолима, желчность сдержанна. Они интуитивно ближе к истине. Какой истине, чьей истине? Что они хотели сказать? Истина — гора, какой камешек они подняли? Только два слова его задели, вернее, одно. Поп! Пастырю свойственно лицемерие. Но ведь для попа люди не больше чем стадо, а для него — по меньшей мере соль земли. (Разве медовацкий поп ему не родня в седьмом-восьмом колене по женской линии?) Нет, старцы ближе к истине. Разве он сам не почувствовал душеспасительного привкуса в своих разговорах с людьми? (Поп сказал бы — с паствой!) Но и проповедники и послушники стремятся к этому воображаемому, обманчивому прибежищу, а некоторые рвутся к нему по-настоящему, призывая на помощь ложь и воображение. Целая шкала лицемерия — от сладости и необходимости до страха и бесстыдства — к услугам предводителей, все зависит от того, что, когда и зачем выбрать. Все равно. Все виды лицемерия держатся заодно — они друг другу родня и наследники.
Вкус страдания словно сгусток крови в горле. Надежда в нем медленно увядала.
Теперь колонна очутилась под отвесной скалой на самом солнце. Сейчас буря лишь посвистывала над головами и холодила левый бок. Ему показалось, что колонна пошла легче.
Азарт снова охватил его, надежда снова воскресла. Его словно окутал молодой, любовный туман, живее забилось сердце.
ЧОЛЕ
— Вытрясло его ночью немилосердно, как мешок, — сказал Чоле, сочувственно закатывая глаза, и плюнул в самую середину костра. Он только что отнес Колоннелло настой из листьев ивы, шалфея и липы (для больных и истощенных) с последним измусоленным куском сахара и вернулся на свою треногу, к Павалу и Боже, сидевшим у огня.
— Хорошо, что еще живой, — озабоченно рассуждал Чоле. — Горел весь, как баран на вертеле! Не осталось на нем, черт его побери, ни куска сырого мяса!
— У старого человека в лихорадке сердце быстро сгорает! — со знанием дела изрек Боже, таращась на огонь невидящими глазами.
— А что будет, если он не сможет идти? — настороженно прищурился Павал.
— Сможет! — отрезал Чоле.
— А вдруг не сможет? — упрямо стоял на своем Павал. — Ты сам говорил, он всю ночь горел, как полено?!
— Тогда понесем его, — скрипнул зубами Чоле.
— Потопает, еще как потопает! — заторопился Боже, которому вовсе не улыбалась подобная перспектива. — И тиф на ходу переносят, не то что лихорадку.
— Но человек-то чужой, непривычный, изнеженный! — поддразнивал товарищей Павал.
— Поглядим, — буркнул Чоле. — Голову ставлю, будет бегать! Он тоже человек! Домой возвращается. Поставь себя на его место.
— До Волчьего лога даже нам топать добрых два-три часа. А с ним и все шесть! — продолжал стращать их Павал, озабоченно вертя маленькими прищуренными глазками и слегка покряхтывая от глубоко затаенной злости. — Не выспался он, что ли, голодный или чем недоволен?
— Надо бы выйти пораньше, — вставил в наступившей паузе Боже.
— Да, не меньше шести часов, — с горячностью повторил Павал.
— И я так думаю, — согласился Боже и взглянул на больного. — Лучше бы отправляться прямо сейчас.
— Пусть еще полежит, — решительно сказал Чоле и тоже повернулся к Колоннелло. Дело было не только в приказе Пипе, нет, он чувствовал к старику подлинную и какую-то болезненную жалость. Пусть отдыхает! Его не учили рано вставать. Пусть полежит! Может, на его счастье найдется хоть капля силенок… До Пипиных грузовиков, а потом — как бог даст и как ему повезет!
Колоннелло лежал, укрывшись одеялом, вытянувшийся, расслабленный, не отрывая глаз от потолочной балки, тихий и неподвижный, как труп. Он не чувствовал запаха прелой соломы, мужского пота и голоса пустых кишок — лежал изломанный и спокойный, как лес после бури. Лихорадочная дрожь утихла, жар спал, тело стало холодным и вялым. Словно в болотной топи, он медленно погружался в бездонную глубину. Над полем боя нависло глухое затишье, не стонут раненые, смолкли трубы и клики. Недвижное море, полный штиль, море доброй и счастливой судьбы. Казалось, безвозвратно ушли все странные, несуществующие, мерещившиеся ему боли, лоб обсох, а провалившиеся глаза словно плавали в масле.
Осталось только тоненькое жужжание под черепом, едва слышный звон, который вынуждает человека жить, вечно страдая, — один нерв всегда жив, всегда готов проснуться, вызвать адский гул всех бесчисленных нервов и затемнить сознание. Кажется, этот жужжащий на одной ноте нерв и создал тот страшный раздерганный сон. Вполне возможно, что в живом мозге порой — или постоянно — стоит на страже какой-то нерв, который в час волнения будит другие нервы, и, чем он чувствительнее и пугливее, тем сильнее и непреодолимее возбуждение. В этом и заключается правда о ночном бунте вещей. Просто испортилась одна из клавиш, и орга́н зазвучал фальшиво, или на страже оказался взбесившийся нерв, а не умиротворяющий защитник.
Слабая дрожь прошла по спине вдоль позвоночника, как запоздалый порыв утомленного ветра.
Какой тяжелый обрывочный сон, а какой богатый по содержанию! Ведь даже ничтожное и постыдное поднято в нем до возвышенного. И вечно это мучительное изгнание, это больное воображение, океан магических глупых представлений. Вещи? Какие вещи? Это были люди, а не вещи. Просто он слаб, опустошен, измучен телесно и духовно — разве сны могут действовать столь убийственно? Но они действовали. (Преувеличенные, фальсифицированные, с зерном реальности и горой фантазии!) После сладостной предвечерней охоты, закончившейся столь печально, прошло немного времени, а кажется, целая вечность, белая, как полотно, на котором только в темноте появляются видения, люди, вещи. Однако никогда сон не сбывался так удивительно и так полно, как теперь.
Им овладело блаженство, разлившийся по телу покой напоминал умиротворение мягкой осени. Покой вырисовывался, как незнакомый, причудливый, но приветливый пейзаж. Теперь, казалось, он видит все по-иному, из своего еще необжитого поднебесья, а чувства и мысли пока не определились, как у писателя перед чистым листом бумаги. И еще казалось, что это очень важно: смотреть на все по-иному. Исписать чистую страницу. Тогда и вещи выглядели бы иначе, не были бы такими серыми, жесткими, вечными, они стали бы смертными. Был здесь и мятежник с орлиным взором, тот, что укрывал его чем-то и утром дал чудодейственный горький напиток, принесший облегчение. Впрочем, можно и по-другому смотреть на жизнь, на другой манер, наверное, это и есть новый подход? Но существует ли иной подход, иной взгляд, может быть даже более внимательный, на возможность существования других миров? Не исключены здесь и новые мысли, и новый взгляд — когда словно бы расши