ряются горизонты — и на себя самого и на Умбрию.
Единственное, что его тронуло и взволновало в ночном сне — воспоминание об Умбрии. Он никогда так сильно не тосковал по ней и никогда так не сгорал от острого, непреодолимого желания увидеть ее, может быть, заново прочувствовать (даже наверняка заново) мирные глубокие ощущения и ее красоту. Теперь он воспринял бы все намного серьезнее, в своем пристрастии к страданиям воспринял бы Умбрию как преданную и брошенную любимую жену. А вот возвращение к ней — означало бы оно очищение и прощение? Пережить бы заново всю невинную роскошь пасторали, светлые блики потоков дождя, точно незримый налет нежности, звон серебряного колокола, отдаленный и приглушенный, словно с затонувшего корабля. В сияющем, ярком ореоле вокруг обнаженных горных вершин кружат соколы и отбрасывают на землю летучие, чуть заметные тени. Умбрия дышит уверенно, чистая, преданная, щедрая и строгая, как грудь кормилицы. Полные чудес леса — водопады зеленого бархата, древние кипарисы, оливки, дубы, тихие парки, сады, виноградники, священные луга и пажити, горные долины, отвесные скалы — все дышит ароматами сена и трав, словно курящийся ладан. Герань, гвоздика, мальва, лаванда, базилика, мята, зверобой! И вправду, сейчас, поздней осенью, с умирающих цветов падают и проникают в землю семена, чтобы начать новую жизнь. Frumenta terrae reddere![65] Все противостоит неизбежному, тихому разрушению временем, сопротивляется ему и тем не менее движется в бесконечность, к смерти или к жизни, поэтому даже самый слабый человек чувствует себя сильным и величественным.
Дрожь глубокого необъяснимого предчувствия пробежала по его телу.
Внезапно Колоннелло осознал свое истинное состояние и положение. Словно в последнюю минуту ухватился да ветку спасения в этом потоке нежности. Сегодня день обмена! Партизаны меняют его на пищу и оружие. День обмена! Не дай бог заболеть! Сегодня окончательно, по-настоящему, навеки освободится он от ужасного, страшного сна, который, к великому сожалению, являет собой действительность. А впрочем, эта действительность — так ли она ужасна (если принять во внимание все обстоятельства, при которых действительность эта могла бы быть куда ужаснее)? Не задумали ли бог и судьба испытать его? И выпадет ли ему еще случай обрести милость испытания? Не постиг ли он теперь вещи, о которых стоило бы глубже поразмыслить, глубже проникнуть в их суть?
Сейчас ему казалось, что в памяти все откладывается медленно и мучительно, капля по капле, так столетиями нарастают кристаллы на сталагмите в древней пещере, пока не вырисуется в полутьме человеческий силуэт.
Чоле наклонился над постелью — большой, красный, в короткой военной шинели, перепоясанной кожаным патронташем, набитым патронами.
— Колунел! — позвал он, улыбаясь, прочистил горло и часто-часто заморгал. — Идти надо! Пора в дорогу! — Он взмахнул руками, показывая куда-то неопределенно.
— Si… Si!.. Come no![66] — встрепенулся старик, с трудом приподнялся на постели, и вдруг все поплыло у него перед глазами, он опустил веки и затих в напряженной молитвенной позе.
— Не может, — со злостью бросил Павал.
— Сможет! — ответил Чоле, не вдаваясь в объяснения, и стиснул зубы и кулаки, словно это помогло бы «Колунелу».
И действительно, Колоннелло, постанывая, натянул сапоги, встал на ноги, застегнул блузу. Отрешенно и грустно улыбнулся.
— Вот куртка. Куртку возьми, — весело сказал Чоле, протягивая куртку. — Вот и шапка, на. Буря, как бы тебе не простыть.
— Si… si… grazie! — произнес Колоннелло и натянул шапку. Она была явно велика ему, голова так и ушла в нее, как сыр в мешок. Вдруг Чоле замер. Задумался. Конечно, Павал эту заботу истолкует как слабость. И будет потом всю жизнь попрекать его перед всем отрядом.
— Слушай, Павал! — хмуро, насупясь, сказал Чоле. — От него зависит исход войны!
— От кого?
— От него, Колунела!
— Ты что, тронулся?
— Так сказал Пипе.
— Значит, он тронулся!
— Так сказал Пипе и дал мне приказ! Слышишь?! — загремел Чоле.
— И-их, — сплюнул Павал, лицо его было удивленным и взволнованным.
— А чего мы ждем? — несмело вступил Боже, надеясь пресечь ссору в зародыше.
— И я говорю: чего ждем?! — рявкнул Павел, вздохнул сердито и направился к выходу, бурча себе под нос: — Исход войны! По-Пипиному, по-Чолиному! Ха! Лопнуть можно! От смеха!
Чоле и Боже молча многозначительно переглянулись.
— Будет, как я сказал! — свирепо нахмурив брови, произнес Чоле. — Слышишь, Павал?
— А кто тебе говорит, что не будет?! — Павал резко повернулся и, осклабившись, окинул их дерзким взглядом.
— Порядок! — примирительно сказал Чоле, в душе обрадовавшись очевидной покорности Павала. Он дружески подмигнул Боже — «пора», — легонько похлопал Колоннелло по плечу и подтолкнул к выходу. — Иди, зайчик, и терпи, как положено мужчине. Покажи, что и ты солдат! В поход!
Чоле с друзьями обсудили маршрут. Они решили обойти гору вокруг; по предгорью, по ступенчатым террасам, спускающимся к югу, выйдут под Волчий лог, а затем уж поднимутся на гряду — всего с полкилометра подъема. Лучше, чем тащиться всю дорогу против ветра. Впрочем, это немного дальше, зато будет легче для ослабевшего Колоннелло.
Они шагали свободно, неторопливо, на небольшом расстоянии друг от друга, как на прогулке. Впереди Павал и Боже, за ними Колоннелло и Чоле. Утро было свежее, до краев наполненное холодным солнцем, звучащим безлюдней леса и монотонным шумом бури. Они шли по красноватой тропинке, вдоль каменных гряд и невысоких зарослей, немного защищавших их от ветра.
— Говорил я тебе, что он будет валиться с горы, как старая кляча! — крикнул Чоле Павалу, но тот только презрительно скривил рот, повел глазами и ускорил шаг.
Чоле радовался — вот они и перевалили за половину пути. По его расчетам, близилось время большого привала. Он уже стал присматривать удобное местечко, где бы отдохнуть да перекусить.
Невысокие, густые рощицы — дубки, клены, ясени, сосны и грабы, застланные зеленой хвоей и сухими листьями цвета вялой рябины, — тянулись на север без конца и края по склонам террас, по островерхим холмам, вдоль каменных гряд, как ручьи среди голубовато-серых скал, до самого укутанного облаками пика над вершинами далекого горного хребта. Буря и не думала униматься, она упорно забивалась во все щели, шуршала в ветках, переворачивала листву.
— Принес же дьявол бурю! — выкрикнул Павал и плюнул в лицо ветру. Он пытался наладить отношения с Чоле, заходил издалека, хотел, чтобы между ними все было «по-хорошему». Он не был злопамятен, просто время от времени давал выход бешеной ненависти, «спроси бога как» накапливавшейся в душе и воспаленной, как чирей, а язык его был единственным острием, которым он мог уколоть. — Все злее! Принес ее черт! — крикнул он снова и, прищурясь, посмотрел мимо Чоле, в сторону, будто и не видел его, а его замечание о буре — разговор с самим собой, а не стремление по-человечески поговорить с Чоле.
— Только бы не дождь! — машинально откликнулся Чоле и опять погрузился в свои размышления. Главное, чтоб дождя не было. Весь табак промочит на грузовиках, тогда его придется сушить целую зиму. А кто знает, пришлют ли вообще итальянцы им табак или сигареты? — Ну как ты, мой старый зайчик, а? — остановил он Колоннелло и достал из кармана комок пуры, мамалыги, надеясь угощением расположить его к себе — все ради табака.
Колоннелло вытащил трясущиеся руки из-под накинутой на плечи куртки.
— Хоро-шо… пу-ра, — жевал он слова вместе с пурой, а ветер трепал его куртку, как повисший парус.
— Вот это да! — закричал удивленный и обрадованный Чоле. — Люди, товарищи! Слышите? Заговорил! Колунел заговорил по-нашему!
Павал и Боже подошли к Колоннелло, уставились на него с изумлением и любопытством.
— Заговорил, — с гордостью, точно отец или учитель, твердил Чоле. Он больше всех находился с Колоннелло, говорил с ним ласково, четко, медленно, как с ребенком. И теперь ребенок заговорил. Созрел плод его трудов! Чоле был в восторге, прямо-таки нежно ворковал от радости.
— Пусть еще скажет! — попросил изумленный Боже, его вдруг охватили подозрения. — Давай сначала! — он в упор посмотрел на старика — не обманывает ли их итальянец, а вдруг он переодетый шпион?
Колоннелло смотрел на них равнодушно и хмуро. Дрожь прошла по его телу лихорадочной волной. Но он был спокоен, совершенно спокоен. Только в глазах его, казалось, бился косой язычок пламени, как у блаженных. Он не удивлялся их странному и неожиданному расположению. На их требование он ответил робкой печальной старческой улыбкой, как обращаются к неразумным, и они приняли эту улыбку, точно бальзам на рану.
— Хорошая пура!! Хо-ро-шая пу-ра! — повторял Чоле, как учитель, отсчитывая слоги на пальцах.
— Пура… яйцо… вода… — произносил Колоннелло. — Вода… и баста! — грустно заключил он, как актер на сцене.
Это их развеселило.
— Ловко учится! — серьезно сказал Боже.
— Ей-богу, неплохо! — добавил Павал и сплюнул.
— Если б он еще со мной побыл, я б его выучил говорить слов двадцать пять! — Чоле хохотал во все горло, показывая черно-желтые зубы, и вдруг, на миг окаменев, инстинктивно согнулся, точно над головой у него мелькнул меч, обхватил обеими руками Колоннелло за плечи и грохнулся вместе с ним на землю. Словно прятал его от молнии!
Глаза у Чоле горели, как у ястреба, устремившегося на добычу. В то мгновение, когда он падал вместе с Колоннелло, с которого, как с вешалки, слетела шапка, Боже зло взвизгнул и рухнул набок, в расселину. Ноле успел заметить обгоревшую, разорванную пулей штанину Боже, его подогнувшиеся, скрюченные ноги и боль в глазах, когда он схватился за щиколотку. Машинально он отметил «военную хитрость» Павала — тот катался по земле, а затем увидел его свернутую набок, напряженную голову со стиснутыми веками, прижатую к серому камню, будто у змеи. Тут он ощутил под левой ладонью шею старика, подрагивание кожи, как у испуганного коня, и ему показалось, что он хищник, сжимающий в когтях перепуганного ягненка.