прочим игрокам счастье дарит удачу и только одного его обходит? Чем преданней ты, тем невернее блудница. Хуже всего, что каждый раз заново, как сопливый мальчишка, Пипе бывал огорчен, поражен, сломлен этим предательством и унижением. В душе — слепое бешенство, на устах — последние ругательства, которые, кажется, могут убить любую, самую отчаянную надежду, любую обманчивую уверенность. (А потом снова, понемногу, с трудом, как цвет агавы, прорастает надежда и убеждение в верности счастья, в его возвращение?) Эта вера — полувера или сверхвера. Ведь игроки не только суеверны, они истинно и беззаветно верующие. Ничто не приводит в такую ярость, как разочарование в счастье, и ничто так не убивает, как разочарование в любви. Суеверный человек готов легкомысленно раздавать, разбрасывать, растрачивать свою жизнь и настоящие ценности, только бы заполучить воображаемое, неуловимое счастье, свою мечту, и со всей страстью, алчно, злобно, смертельно его лелеять. Потому-то разочарование в счастье острее и потрясает больше, чем надвигающаяся смерть. Но разве разочарование в счастье не похоже на разочарование в любви: болезнь обманчива, и настоящее выздоровление близко. Какое выздоровление? Для нового безумия? Разве без счастья не может существовать разумная, полная жизни игра? Вообще, что такое игра? Потребность доказать свое ничтожным вещам. Но не находит ли суеверный душевное равновесие в несчастии, в потрясении? Не приносит ли ему несчастье какую-то терпкую, едкую радость, тайное наслаждение своими утратами, тем, что именно в него ударила молния?
Но все эти мудрствования напрасны. Сейчас он огорчен, разочарован, убит настоящим. Ничто не может его утешить. Им овладела меланхолия, равнодушие, отупение. Дьявол свое найдет. Черная земля уничтожит любую силу, высокомерие — любой призрак; у каждого догорает свеча. Главное, чтобы время шло как можно быстрее!
Но именно сейчас, без страшной гонки время стало ползти (в поисках новой надежды, у истоков нового безумия). Вдруг ему показалось, что без сильного толчка земля вовек не сдвинется с места, даже на самое маленькое деление самой маленькой меры.
Какие ненужные, глупые мысли — просто какой-то тупик.
В эту минуту он отдавал себе отчет в том, что отошел от животворной, настоящей, действенной, разумной идеи, что его поведение лишено здравого смысла. Такое безумие, такие дурацкие рассуждения полностью противоречат понятиям о человеческом труде, противоречат практическим, повседневным задачам, как военным, так и мирным.
К счастью, об этих его малодушных бессмысленных рассуждениях никто не подозревал; миру и соратникам важнее то, что на поверхности, — а на поверхности все шумит, мчится, вздымая пыль; и глубина там, где тишина, покой, мудрость, кто до нее докопается?
— Напали на нас… внезапно! — задыхаясь, выговорил Павал, опустив раненого Боже на землю.
— И никто вас не предупредил! — бросил Пипе. Но Павал хмуро и глухо продолжал:
— Чоле велел Колунелу идти в лес… началась стрельба… Колунел исчез… мы весь лес перевернули — как сквозь землю провалился… сквозь землю!
— А вы случайно его не прикончили? — злобно прищурился Лука, как ножом рубанув рукой по своей ладони.
— Где моя шапка? — вдруг очнулся Чоле и завопил в отчаянии. — И шапку свою с ним потерял! Мать родная!
— Вот тебе и доказательство, Лука, если ты не слепой, — ехидно улыбнулся Пипе. — Была б шапка на Чоле, можно было б предположить, что полковника пристрелили… а так я уверен, что он жив-здоров… Только нет его! Я его не вижу!
Все смолкли, точно по команде, хотя никто ее не слышал и не знал. Моторы грузовиков взвыли и замерли. Утихомирился наконец и последний, упорно стучавший по камню крестьянин, из притихших расселин выплеснулось что-то кипящее и иссякло. Все сразу умолкло. Даже буря сделала передышку. Люди были словно взведенный курок.
Партизаны медленно сжимали кольцо вокруг Пипе и раненых. Часовой на скале вскочил, словно подброшенный волной тишины и поднявшимися над скалой головами. Крестьяне вылезли из расселин и щелей, кто-то стоял, кто-то сидел на камнях, все смотрели на Пипе, на партизан, на грузовики, на итальянского офицера, смотрели в ожидании и недоумении, в недобром молчании, в них была неосознанная неприязнь и злость, издавна взращенная их страданиями, их судьбами.
Чоле стоял с поникшей головой, предчувствуя еще большую беду. На сердце тяжким грузом легла горечь вины и поражения. Казалось, он не мог дышать от стыда и неловкости, и только время от времени тяжко, шумно вздыхал. Глаза сухие, горящие, жаждущие. Он, верно, скулил бы от муки, если б не стыдился людей. Его кудрявые взъерошенные волосы топорщились, как дикий кустарник на ветру, рыжие, они отливали на солнце серебром. Чоле хотелось пригладить их, чтоб они не выдавали его состояния, чтоб никто не понял, как он убит горем. В жестких, корявых руках он держал пистолет, и ему казалось, что он стоит голый и холодный, как ствол пистолета, сознавая свою вину перед Пипе, богом и людьми.
Павал неловко, медленно сполз по стене и опустился на гальку, рухнув наземь, будто соломенное пугало. Его морщинистое лицо исказила гримаса боли, открыв рот, он смотрел в пустоту, шмыгая носом, — от злости он скрипит стиснутыми зубами и замышляет месть.
Чуть в стороне стоит офицер, поручик итальянской королевской армии, не понимая, что происходит среди партизан. В голове у него все смешалось. Несмотря на свою неопытность, молодость и сложность ситуации, он внешне спокоен, держится ровно и с достоинством. На него направлены, и он ощущает это, недобрые взгляды крестьян, выбравшихся из расселин. Партизаны толкутся возле раненого, занятого своей ногой, он перевязывает ее белыми тряпками, разорвав рукава рубахи. Наверное, что-то дрогнуло в душе офицера, и он не без основания подумал, что они могут его посчитать косвенным виновником не только этой раны, но и войны вообще.
Только Марко и Лука, жмуря глаза, как-то равнодушно смотрят на все. Будто их, таких изворотливых и хитрых, трудно понять! Марко щурится, его душит слюна и грызет неимоверный голод. У Луки играет желчь — с каким нетерпением ждет он крика и ругани, которые должны обрушиться не на него.
Пипе взирает на все это спокойно, но на сердце у него тяжело. Он чувствует напряженность минуты, горькую двусмысленность своего положения — роковое перепутье.
Игрок, привычный к непрестанному ожиданию неповторимых радостей, не что иное, как ловец пустоты. Несчастье его характера — самообман: «всего легко достигнуть»; он всякий раз вновь и вновь заставляет его испытывать горькое разочарование. Чем выше и чудеснее взлет, тем страшнее падение. Вот так и сейчас. Да, он упал! Дурак дураком! Плюй! Бранись! Беснуйся!
Голова его идет кругом от ненужных мыслей: право порабощенных выше всех изысканнейших правил вежливости; сейчас идет беспощадная война на истребление между двумя враждующими лагерями, это не поединок между средневековыми рыцарями в доспехах и не злодеяние — отобрать награбленное и раздать его голодным борцам; и если не все условия договора соблюдены, неужели виноват он, а не те, кто стрелял в Чоле и его товарищей? Откуда в нем эта мягкость, слабость, дурость, что с ним, что ему за забота, если кто-то, тем более те, из летучего отряда, будут осуждать его за ненужное, позорное самоуправство?
Люди стоят, возвышаясь над утесом, будто свидетели в зале суда. Неподвижные в своем молчании, загадочные, они кажутся слабыми, но со временем, когда придут воспоминания, у них вырастут крылья, и тогда они встанут в ряд с титанами, на плечах которых держится мир. Можно у них на глазах растоптать свое слово, или они поддержат тебя? Хочешь, чтобы они навеки выжгли клеймо лицемера у тебя на лбу: «Лицо его сияет чистотой, язык лепечет сладкие слова, а сам он полон темных и жалких тайных замыслов»? Ты хочешь взвалить камень себе на душу или сбросить с нее тяжесть сегодняшней му́ки? Хочешь ты продолжать трудный полет вместе с людьми или безумным поступком завершить свое падение?
Любое легко выигранное сражение приносит сладкий, призрачно-усталый привкус «победы», которая в действительности оборачивается настоящим поражением. Не смей жалеть, не укрепляй себя, да, именно не укрепляй горечью поражения. Обретя силу, ты легче найдешь путь в завтрашний день. Поражение не поражение, если ты сохранишь лицо. Убыток вещей — еще не убыток принципов. Разочарование, по-существу, — полное выздоровление.
— Что ж теперь делать? — спросил Лука.
— Ничего. Вернем грузовики итальянцам, — глухо, утробно ответил Пипе.
— Правильно! — зычно рявкнул Марко. — Взять еду, снаряжение, а грузовики вернуть!
— Вернем и грузовики и все остальное, — проговорил Пипе решительно, только совсем глухо.
— Ты сошел с ума? — побагровел Марко и поднял в удивлении брови.
— А что бы ты сделал? — Пипе уставился на него утомленными затуманенными глазами.
— В подземный батальон их! — страшным голосом завопил Марко, так что жилы на шее у него вздулись. — Взять провиант, а грузовики поджечь! Вот как бы я сделал! А что они мне?!
Пипе на секунду закрыл глаза. (Пусть все видят, что он собран и спокоен. Необходимо избежать взрыва. Только бы не повиснуть на рассудительной фразе или остроте.) И вдруг глаза его метнули злые молнии, он обрушился на Марко, заговорил намеренно низким, спокойным голосом, что не соответствовало бешенству в его глазах, будто настоятель монастыря укорял заблудшего инока:
— И потеряешь лицо, растопчешь слово, да? Предашь свою честь? — он окинул взглядом крестьян и, помолчав, отрезал, «пока железо горячо»: — Никогда! Вернем грузовики нетронутыми! Нет Колоннелло, не будет и обмена! Мы сдержим слово! Они должны нам верить!..
— Кто? — крикнул Лука. — Враги?
— Да, Лука! — ответил Пипе твердо (теперь они были у него в руках: появились сила, бодрость и воодушевление). — Если у врага нет веры в нас, все кончено: мы проиграли войну! Понимаешь ты это?
— Не понимаю… не понимаю… — вызывающе, сквозь стиснутые зубы вопил Лука. — Не понимаю… на ежа ты меня сажаешь!