Последние языки пламени полыхнули из обгоревших обломков, лизнули туман, вновь наползавший от реки, и незаметно погасли вместе с огоньком, из которого были рождены. В белом свете тлеющих угольев дверь бывшего дома на барже казалась призраком. Жестяная вывеска, раскачиваемая ветром, печально заскрипела, сорвалась и упала на пепелище.
Стева застонал, согнулся, точно что-то внутри у него переломилось. Он испустил короткий дикий вопль, а затем взвыл, заламывая руки и колотя себя по голове, в своем великом отчаянии уверовав, что это только кошмарный сон, от которого надо каким-то образом избавиться.
Паула заголосила вместе с ним.
Розали здесь уже не было.
Толпа редела и словно растворялась в густевшей мгле.
Стевины причитания и выкрики Паулы вдруг заглушил хриплый голос из тьмы. Кто-то оттуда, с берега, кричал, но слова не были слышны. Нелепая кучка людей сбилась плотнее, с опаской вглядываясь в непрозрачную пелену ночи. Наконец из мглы возникла фигура человека. Он бежал, задыхаясь, исполненный ужаса, одной рукой он придерживал неподпоясанные брюки, а в другой была шляпа, из которой лилась вода. Это был один из известных всем на барже пьяниц, один из тех, кто свою ярость вымещал во мраке, и люди сердито цыкнули на него, думая, что своей пьяной головой он еще не понял, какая беда приключилась нынче ночью. Он отпрянул, пораженный их поведением, и с тоской посмотрел на мокрую шляпу, которую держал в руке. С трудом ворочая языком, словно боясь сообщить им эту, куда менее важную, чем пожар, новость, с опаской проговорил:
— Учо утопился…
Люди искоса смотрели на него, думая, что он болтает спьяну, а стоявшие поближе сквозь зубы процедили свои упрек и брань:
— Мели, Трифун, мели. Спросить бы тебя, где-то ты завтра в долг налижешься. Неужели не видишь, что у нас «Отечество» сгорело?
Пьяница — сейчас ни пьян, ни трезв — замолчал и послушно стал среди них. Он попытался было в своей помутневшей голове привести в порядок мысли, понять, что же в самом деле произошло этой ночью: действительно ли он держит в руках шляпу утопившегося Учо, и неужели он и впрямь видит перед собой пепелище старой, доброй кафаны «Отечество». А когда понял, что и то и другое правда, закрыл лицо Учиной шляпой и заплакал.
8
Проехала белая каталка, беззвучно, точно небесная колесница, груженная чем-то, что, завернутое в белую полотняную простыню, лежало неподвижно, словно чурбак.
Филипп сидел на белой скамейке. В длинном коридоре бело. А его утомленное лицо было пепельного цвета, цвета пола из полированного мрамора, в чьем сиянии отражалась белизна коридора.
Белый цвет источал тяжелые запахи: пахло чистотой, болезнями и лекарствами, выздоровлением и смертью. Он думал об этих запахах. От них он задыхался, они душили его и мучили, как слабая доза цианистого калия, которым эсэсовцы умерщвляли свои жертвы в душегубках и газовых камерах.
Цианистый калий, валериана, йод, мышьяк… Чистота. Ему становилось все хуже. Голова горела, а в горле рос безвкусный комок из этих тяжелых запахов. Сухими глотками задерживал он его в себе, чтобы ком не выкатился изо рта. Эта неприятность с ним наверняка произошла бы, если б каталка не свернула и не исчезла из глаз. С ней исчез и запах смерти.
На отполированном пепельно-сером мраморе раздался равномерный скрип неразношенных туфель. Это портье Ганс считал свои шаги. Десять между боковыми стенами. Иногда, не переставая считать шаги, он всматривался в глубь коридора. Отсюда до конца было бы приблизительно шагов сто пятьдесят. Белый коридор ужасно длинный, особенно сейчас, поздней ночью, когда мимо неслышно проезжает белая каталка. У него не хватало смелости двинуться по его длине.
Филипп смотрел на него и завидовал. Лицо старика в этой белизне сохраняло свой естественный цвет, и голова у того не горела, как у него. Ему не мешали тяжелые запахи, казалось, он только измеряет длину белого коридора, до того угла, куда свернула белая каталка с недвижимым грузом.
Скрип туфель прекратился вдруг. Ганс остановился как-то растерянно, словно кто подставил ему ножку. Филипп поднял голову и опять опустил ее. Все вокруг вертелось и было бело. Видел он только туфли Ганса и чувствовал, что больше не может сдерживать пресный комок в горле. Туфли дважды коротко скрипнули и подступили к нему.
— Врач, — сказал Ганс.
Филипп поднялся и ощутил, как комок из горла соскользнул в глотку. Перед ним стоял человек в белом с ужасно грустным лицом.
— Извините, мне плохо от больничных запахов, — сказал Филипп, чувствуя, что выглядит жалким.
Человек в белом попробовал было поднять свою усталую голову и произнес:
— Мы сделали все, что было в наших силах. Доза мышьяка, которую она приняла, оказалась смертельной.
Глаза Ганса чуть заметно заслезились. Туфли скрипнули, только ноги остались словно прикованные к полированному мрамору. Лицо Филиппа на мгновение обрело естественный цвет, а затем опять побелело и налилось пепельной серостью.
— Бедная Габи, — произнес он.
— Почему она это сделала? — спросил человек в белом. — Она убила в себе еще одну жизнь. Она была уже на третьем месяце беременности. Вы это, наверное, знали…
Человек в белом смотрел на Филиппа. Тот смотрел поверх его плеч в белые распахнутые двери и долго кивал головой.
«…После смерти отца я была страшно одинока, Филипп. Я встретила Сэма. Вначале он смотрел на меня как на святую… Неужели только потому, что он был черный, а я белая?..»
Красный лучик пересек лицо Филиппа и погас. Затем в окно блеснул оранжевый свет и молнией озарил мрачную комнату отеля. Теперь его лицо окрасилось в восково-желтый цвет. С открытыми глазами и остановившимся взглядом оно казалось лицом умершего человека, заглядевшегося в бесконечные дали, куда его заманила смерть.
Мигающий свет улицы был исполнен музыки, которую Габи так любила. В маленьком бистро под отелем Филиппа кто-то и этой ночью наслаждался или грустил под негритянские мелодии.
Подкошенный кошмаром отталкивающих запахов, которые он принес с собой из белого коридора, Филипп, одетый, лежал на постели. Он слушал музыку и Габин голос.
Голос дрожал и, как всегда, бархатисто-мягкий струился из грустной мелодии, которая время от времени возникала из тоски в нем самом.
«…А расстались мы так глупо из-за его бумажника… — Ее лицо улыбнулось лучику красно окрашенного света. — В Пратере было полно жулья, а он заподозрил меня в краже бумажника. Я никогда так не поступала, Филипп… Я всегда получала достаточно за то, что могла дать… У него я ничего не брала… Он сам приносил мне что-нибудь из того, чего не было в магазинах…»
Оранжевый свет залил ее лицо. Еще какое-то время он мог видеть ее заплаканные глаза.
«Я был голоден, Габи… ужасно голоден, и меня выбросили на улицу, — произнес его голос. Ему показалось, что это кто-то чужой, скрытый темнотой говорит от его имени с ее заплаканными глазами. — Нет, я никогда не смогу тебе в этом признаться… — сказал тот, в темноте, и голос его из тихого шепота превратился в звериный крик. — Я был ужасно голоден!»
— Я был голоден, Габи, — сказал Филипп и только сейчас узнал свой голос — Понимаешь, Габи…
«Ты в самом деле хочешь жениться на мне?» — спросили ее глаза. Они блекли в оранжевом свете.
«Конечно… Посольство выдаст мне визу и на тебя, — произнес его голос. — Ты полюбишь мою страну, Габи…»
«Не могу, Филипп. От той негритянской любви во мне что-то осталось».
Ее глаза совсем посветлели в красном свете, сменившем оранжевый. Из бистро уже не слышалось музыки. Тот, кто наслаждался или грустил под негритянские мелодии, сейчас уходил во мрак улицы, оплакивая утраченное, а может, надеясь вновь его обрести. Он вспоминал ангела и какое-то имя. Ругал и войну и мир.
Филипп встал и подошел к окну. Его била дрожь от пронизывающего холода. Влажное белье холодило и липло к телу.
Жмурились зажженные фонари, вывешенные, точно отрубленные человеческие головы, на крючковатые бетонные столбы, которые опоясывают грязную бесконечность ржавыми устрашающими колючками. Завывают клекочущие голосищи ада; небо — как ушат злого джина с выбитым дном, из которого изливается жидкая грязь, словно дьяволы купают свое потомство в эту сатанинскую субботнюю ночь. Молнии сверкают из мертвых глаз темнокрылого бронзового орла с изломанным крестом в когтях и пугают недремлющие глаза, прячущиеся во тьме нависших потолков низких деревянных бараков, похожих на огромные гробы.
GOTT IST MIT UNS![76]
Клекочет бронзовый орел и молнией освещает путь ногам в рваных солдатских башмаках и отрепанных офицерских брюках.
Две пары ног месят топь.
— Ты идиот! Я свою жизнь и свое будущее не поставлю на проигранную карту! — сообщает голос над одной парой ног. — Вороны еще не высосали мой мозг! Я знаю, что делаю.
Вырвалась брань, и ноги остановились. Филипп поднял голову от своих заляпанных грязью ботинок к лицу Васича и увидел, что из его глаз вырываются языки пламени.
— Неужели ты не понимаешь, что я не могу этого сделать?! — сказал Филипп. — Профессор Марич всего-навсего человек с демократическими взглядами. Его в лагере все уважают и любят… Дай мне вернуться в свой барак…
— Сегодня ты должен пойти со мной. Нас ждут!
Сверкнули молнии из мертвых глаз бронзового орла и осветили ногам путь в узком коридоре с бетонным полом. Филиппу показалось, что отсюда начинается перепутье дорог и ад человеческого непостоянства.
Позвякивали подковки на ботинках Васича. Он шел парадным шагом навстречу теням с огромными железными головами.
— Распрямись, Филипп! Тверже шаг, полковник! — жалили языки пламени из его маленьких глазок. — Демократические взгляды профессора Марича! Ха! Ха! Ха! — Смех гудел, словно церковный набат. — В будущем эту интеллигенцию придется как следует прочесать. Жик! Жик! Понимаешь…
Падают отсеченные головы. Коридором течет поток крови и заплескивает Филиппу лицо.