А он, всматриваясь в их огрубелые и невыразительные лица, пытался понять, что их удерживает на месте. Только что они выбивались из сил, стараясь его догнать, и теперь — он не мог поверить — из какой-то щепетильности не решались к нему приблизиться, равно как не исключал он и возможность того, что они, такие безбоязненные на вид, вооруженные охотничьими ружьями, в силу осторожности или страха опасались преодолеть эти двадцать шагов, их разделявших.
Если б мы могли обнаружить у него на лице любопытство, страх, радость или боль — наверное, нам было бы менее неловко приблизиться. Однако лицо его походило на оледенелую, белую маску, за которой не ощущалось ничего, кроме пустоты: ни единой мысли, чтоб оживить его, ни единого чувства, чтоб вернуть ему утраченную краску. Он не двигался и ничем не показывал, что вообще намеревается это сделать.
Потом, кто знает каким органом, он почувствовал, что между ним и этими людьми существует некая странная и, возможно, нерасторжимая связь. Он не знал, что бы это могло быть, и, очевидно, поэтому в чистом небе, точно в бескрайнем зеркале, долго стремился вызвать некий далекий и неяркий проблеск воспоминаний, которые помогли бы ему если не понять, то хотя бы уловить смысл этой возможной связи. И взгляд его, потерявшись в прозрачной вышине августовского полудня, обнаружил одну-единственную птицу, слишком реальную для того, чтобы считать ее предвестником чего-то.
Вдруг мы заметили, что руки у него повисли вдоль тела, а взгляд, только что блуждавший вдали, снова обратился к нам. В этом взгляде мы могли теперь различить дерзость и насмешку, а может быть, даже и презрение, которого мы не заслуживали. «Смотри-ка, он молится, — шепнул Яков. — Ведет себя так, будто нас здесь нет, будто нас вовсе нет!» — «Наоборот, — сказал я, — он бросает нам вызов: пытается нас оскорбить или высмеять!»
Ему показалось, что лица у них стали коварными и хитрыми. Поэтому, видимо, прежнее его желание убежать от них независимо от их намерений вдруг сменилось чувством отвращения и гадливости ко всему, о чем эти люди — своей ли лукавой повадкой, равномерным и учащенным дыханием и непонятным голодом во взгляде — ему напомнили. По сути дела, они напомнили ему испуганных и опасливых гиен, почувствовавших его гибель. Несколько мгновений он смотрел на них, не зная, как поступить, ибо уже не верил, что от них можно убежать.
И точно осознав, что мы все-таки приближаемся к нему, он внезапно снова пустился в бегство. Только теперь он бежал по направлению к лесу, отталкиваясь от земли сильно и стремительно, точно дикое животное.
Задыхаясь и пошатываясь от усталости, он надеялся, что у него хватит сил добраться до трепещущего фиолетового леса, где он уже не позволил бы им себя догнать!
Вот и у нас появилась основательная причина его догнать. И мы поднажали без малейших колебаний: к этому нас побуждало уже не прежнее забавное любопытство, во самое обыкновенное упрямство. Мы хотели доказать ему, что он ничуть не более быстр, не более дерзок и не более храбр, чем мы. В конечном счете мы хотели поскорее лишить его возможности нас оскорблять!
Когда он оглянулся убедиться, что они продолжают его преследовать, они показались ему и выше, и сильнее, и даже быстрее, чем он полагал, должно быть, оттого, что ружья свои они теперь сняли со спины и держали в руках, направив стволы в его сторону. Несколько мгновений он бежал, ожидая выстрела. Потам чуть пригнулся: шляпа соскользнула с головы и осталась в воздухе белой бабочкой. Простоволосый, с освободившимися руками, он напряг свои силы. Но сделал это не из страха, ведь ему было безразлично, станут ли они стрелять: он хотел умереть. Просто он пытался убежать от них потому, что они старались его догнать, словно имели на это какое-то право! Он хотел лишить их этого права. Назло!
К сожалению, он опять ушел вперед, и до леса догнать его было невозможно. Мы подумали было выстрелами в воздух остановить его, но отказались от этого. Ибо, сообразив, что жизнь его под угрозой, он помчится еще скорее. Что нам оставалось делать? Ждать, пока он споткнется и сломает ногу? Или свалится от усталости? Нет! На такое чудо надеяться не приходилось. Да и мы не могли уже остановиться, хотя отдавали себе отчет в том, что если и дальше продолжим эту игру, то покажемся себе смешными в своих собственных глазах.
«Господи, дай мне сил добраться до леса, — думал он. — В лесу — мое спасение».
Тут навстречу нам попался чабан, у которого, к нашему удивлению, не оказалось в руках посоха, а на плечах — кожуха. Похоже, и пса с ним не было, а от небольшой кучки стриженых его овец почему-то не слышалось блеяния. Он стоял недвижимо, как будто ни беглец, ни мы не вызывали у него ровным счетом никакого любопытства. Казалось, он целиком погрузился в свое привычное равнодушие, в праздное и опустошающее спокойствие. Как бы там ни было, он наблюдал за нами, прямой и безмолвный, словно бы не понимая, что происходит, или вообще не желая когда-либо это понять. У нас не было надежды, что он к нам присоединится, тем не менее мы с Яковом закричали: «Держи ею!», «Лови его!», «Не давай ему уйти в лес!» Чабан, однако, продолжал стоять, будто наши призывы не доходили до его сознания. И вдруг неожиданно, к нашей радости, он рванулся с места, отрезая беглецу путь к лесу.
На опушке он опять оглянулся и увидел, что к нему приближается третий человек. Он не был вооружен, но показался ему более опасным, чем те двое: размахивая над головой руками и испуская какие-то отрывистые звуки, словно рыча, он недвусмысленно выражал свое бешенство. Взяв чуть левее, чтоб ему не отрезали путь к лесу, беглец спросил себя: отчего тот человек присоединился к тем двоим и отчего в его намерении догнать его столько злобы! Может быть, тот рассудил, что, убегая, он уже тем самым доказывает свою вину? И удалось ли тому вообще что-либо рассудить или он оставил это на более позднюю пору? Но как бы там ни было, независимо от того, что здесь могло оказаться истинным, этот третий человек в его сознании оживил ту ужасающую суть угрозы, которая давно висела над ним. Собственно, лишь сейчас всем своим существом он осознал: коль скоро он примирился с мыслью, что спасения нет, ему не должно быть безразлично, как он умрет: он не смеет оказаться под ногами этих озлобленных людей, корчась от боли и мук, униженный, как собака, лишенный даже единственного утешения самому избрать место, время и способ ухода из жизни; он никому не должен позволить осквернить последнее мгновение своей жизни; он должен сохранить достоинство в своей смерти; он должен быть абсолютно один, чтобы спокойно, с ясным разумом и чистым сердцем проститься с неоглядным миром; из этого безжалостного и чудесного мира, который он так толком и не узнал, он должен уйти с любовью, не с ненавистью! Раздумывая об этом, он бежал все скорее, ибо черпал теперь силу не в своем упрямстве, но в самом глубинном и прекрасном отчаянии, которое когда-либо испытывал.
Тщетно мы втроем напрягали свои силы: тот, кого мы догоняли, внезапно, точно ящерица, исчез среди густых шелестящих листвой деревьев. Посрамленным и беспомощным, нам оставалось остановиться и плюнуть на все! Мы с Яковом наверняка так бы и поступили, однако чабан принялся убеждать нас, будто в этом лесу он знает каждое дупло, каждую нору, каждый лишай. Он утверждал даже, будто без труда может обнаружить в чаще и сову и лисицу, а куда проще учуять этого отменного господина, который весной убил у него овчарку и из-под самого носа сбежал! Переглянувшись, мы с Яковом молча последовали за взволнованным человеком, убежденные в том, что совесть человека, которого мы ищем, обременяет, вероятно, нечто пострашнее убийства сторожевого пса. Впрочем, независимо от того, кем он был на самом деле, нам с Яковом полагалось кое о чем с ним потолковать. Собственно говоря, будучи доброжелательными и порядочными людьми, мы всегда были склонны каждому помочь в беде, а во благе — исчезнуть, разумеется, при условии, чтобы никто нас не оскорблял и над нами не насмехался. Он же своим беспричинным бегством недвусмысленно дал нам понять, что ему страшен наш облик, точно мы были какими-нибудь чудовищами или выродками, чем, ясное дело, непростительно нас оскорбил, равно как и чуть погодя, когда, остановившись, он вызывающе молился у нас на глазах, и здесь ему удалось нас унизить, а теперь после всего, укрывшись в лесной чащобе, он может злорадно ухмыляться. Поэтому мы были полны нетерпения, лихорадочного ожидания, надеясь, что острый, собачий нюх чабана, который вел нас, очень скоро отыщет его след, и уж тогда мы без обиняков покажем ему, какую скверную и опасную игру он затеял.
Наконец он был один. Укрывшись за стволом дерева, он несколько мгновений вслушивался в их неразличимые голоса. Потом пошатнулся и опустился на колени. Однако он недолго оставался в гаком положении — тут же рухнул ничком на землю, плечи его дрожали; зарыв лицо во влажный, похожий на губку мох, он ждал, пока успокоится. Затем медленно перевернулся на спину и стал смотреть в широкие кроны златолистых буков, пытаясь припомнить их латинские названия. И хотя это усилие вызвало у него почти волнение, он не смог выдавить из памяти короткое слово. Он подумал, что, может быть, наступил момент, когда все забывается, и испугался, что позабудет даже о своем намерении, осуществить которое по собственной воле теперь представился случай. Оставалось лишь забраться на ветку потолще, которая выдержит восемьдесят три килограмма его веса. Он понимал также, что, если он не сделает этого сейчас — прежде чем эти трое его найдут, — он подохнет как собака. И тем не менее он не пошевельнулся. Он продолжал лежать, вытянувшись во весь рост, бездумно, точно на что-то надеялся или ожидал, будто произойдет нечто непредвиденное. И тут в его сознании выплыло то латинское название, которое он только что искал, и он радостно, как будто в этот миг осуществлялось его заветное желание, произнес, не пошевелив пересохшими губами: «Fagus