Мы понимали: ответ на вопрос, порождавший в нас страх и беспомощность, таился в человеке, который столь необъяснимо у нас на глазах исчез. Поэтому мы не могли прекратить поиски его, хотя нам начинало казаться, что мы его не найдем!
Он стоял на вершине скалы, задыхающийся и счастливый, в то время как внизу бесцельно бродила толпа людей, правда, уменьшившаяся и прореженная. Между бездонными просторами земли и неба она показалась ему жалкой и беспомощной горсткой. Он видел, как люди нагибались к земле и рыскали в кустах, а потом, должно быть, полные отчаяния, что его нигде нет, крутились, как осы, накрытые большой стеклянной банкой. Они казались ему такими ничтожными и несчастными, что он стал сомневаться в их существовании. У него возникло желание крикнуть им что-нибудь обидное или сделать вызывающий жест, так как он был убежден, что избежал опасности, словно уже находился на белой вершине Прекорницы.
В своих становившихся все более безнадежными блужданиях мы совершенно случайно обнаружили родник, который, к нашему удивлению, не выходил из берегов маленького естественного ложа, похожий на крохотное озерко, фиолетовый зрачок гор, устремленный в неизмеримую даль ослепительного неба. Слишком разгоряченные и взмокшие, мы не решались пить! Лишь в первый миг искушения мы склонились к прозрачной студеной воде, чтобы остынуть в ее дыхании — вовсе не предполагая, что в ней, точно в живом зеркале, отразятся наши измученные, чужие после сильных волнений и пробудившихся страстей обезображенные лица. Смущенные собственным видом и пристыженные, мы позабыли о своей недавней осторожности и разом, точно повинуясь какому-то внутреннему голосу, ладонями возмутили и разбили это отвратительное и неприличное видение, предававшее нас в собственных глазах. Лежа на животе друг возле друга вокруг этого ледяного котла, мы утоляли, точно изнеможенные животные, свою мучительную жажду!
И в самом деле, он ничего не боялся. Устремленный ввысь и трепещущий — подчиняясь высоте, с какой он смотрел на мир у своих ног, — он думал: «Значит, эти люди не существуют, если мне удалось навсегда от них убежать!»
Потом мы лежали в траве — неподвижные и, должно быть, опьяненные благотворным и едва ли не чудесным действием живой студеной воды, возвращавшей нам утраченную силу и пробуждавшей ту подавленную благость и давно утраченное спокойствие, отчего неожиданно возникало желание оставить наконец это проклятое привидение и, коль скоро это возможно, вовсе о нем позабыть.
Из простого и очевидного факта, что вопреки всему он от них ускользнул, он теперь сделал вывод, что оказался и быстрее и выносливее их всех вместе взятых, а это в его только что пробудившемся сознании было более чем веским доказательством того, что он здоров и что в его историю болезни по чьей-то грубой ошибке записали чужой диагноз. Теперь он был в этом убежден, точно так же как уверен в том, что из-за трех латинских слов — которые никогда не относились к нему — он убил бы себя, если б игрой случая самым своим появлением не пробудил в людях страстный инстинкт догнать его, а может, и покончить с ним, что заставило его пройти сквозь всевозможные искушения, сквозь тяжкий сон, сквозь таинственные дебри и неведомое в себе самом, пока в конце концов, очистившись, ему удалось постигнуть и почувствовать суть и смысл жизни, а тем самым обнаружить во мраке, в котором он почти исчезал, подлинный путь к избавлению, к неведомой прежде высоте, недоступной их взглядам. Думая об этом, он вдруг испытал к этим жалким и смешным человеческим существам теплую и неизмеримую благодарность — ведь он им в самом деле был обязан. Но в то же время, сочувствуя в их панических попытках обнаружить его, он пожалел их, в чем, несомненно, проявлялось его истинное превосходство, превосходство над тем, чего он когда-то страшился, и над каждым, кого он когда-либо опасался!
После долгого молчания кто-то сказал: «А что, если этого человека вообще нет?» В неожиданной вопросе, который поначалу мог показаться бессмысленным, было что-то пугающее и опасное, превосходившее возможности нашего разума. Должно быть, оттого мы все разом обрушились на этого придурка, вдруг, видите ли, вообразившего, будто можно преследовать тень, мечту, предчувствие. Однако он лишь рассмеялся нам в лицо: «Если вы гнались за чем-то, за живым существом, тогда объясните мне, что с ним произошло? Как он мог на этой голой равнине исчезнуть у нас на глазах? Что, он превратился в птицу или в крота? А может, оседлал облако или провалился сквозь землю? Не пчелка ли его какая съела? Или чудом он стал невидимкой?» Мы умолкли. Воистину разве могли мы на это ответить? Все для нас вдруг окуталось тайной: и человек, в чьем существовании мы больше не были уверены, и наш собственный безудержный инстинкт, который завел нас сюда, где мы не узнавали самих себя!
Он был уверен, что стоит на высокой и белой вершине Прекорницы, к которой, напуганный людьми, устремился далекой глухой ночью своего детства, и что отсюда, точно с крыши мира, он сможет одним-единственным взглядом окинуть свою жизнь и все внутри ее, что было и что должно быть, ибо в эту минуту все имевшее хоть какую-либо с ним связь, вращалось по замкнутому кругу, в центре которого, подобно замолкшему колоколу, утихая, гудело его сердце, поэтому он ничуть не удивился, увидев одновременно острые синие вершины гор и раскаленные и многолюдные пляжи; и одинокие корабли на пучине, вздымающиеся и подступающие стеной озера, сонные реки, над которыми медленно махали крыльями птицы, и побледневшие леса, уныло стонущие на сером и ветреном рассвете, и давно позабытые зори; и далекие и неведомые города, и все пределы, с которыми он лишь собирался познакомиться, и все глухие городки Черногории, которые слезами, муками и кровью врезались в его сердце, как на географическую карту, и среди них особенно — Бриестово, приросшее к потемневшему камню, из чьей твердой плоти испокон веку отчаянно выбивались смоквы, полынь и бурьян, и пыльные Горица и Ждребаоник, и студеная и затаенная Зета, в темно-зеленых омутах которой он мог уловить теперь отражение своего невозвратимо исчезнувшего лица, и Жагарац, потерянный в тишине, в цветущем терновнике и диком шиповнике, и вонючие топи Сушицы, возле которой, оглушенный лягушачьим кваканьем, он пас коров, и чистое море возле Петроваца и Будвы, где иногда он чувствовал себя счастливым, а потом все те клетушки на белградских чердаках, в которых годами он голодал, поглощая химические формулы и мечтая о неведомой прекрасной жизни, и, наконец, та холостяцкая квартирка на Бирчаниновой улице, затемненная и превращенная в лабораторию, перепачканная химикалиями, где он в конце концов потерял душу, чтобы только теперь вновь обрести ее, в эту неизмеримую минуту продления, когда стирается различие между воспоминаниями и предчувствием, ибо времена, подобно узкому пучку света, вдруг преломляются в сознании — почему, должно быть, он и сумел в огромной, спрессованной людской массе, необъяснимым образом возникшей перед ним, безошибочно узнать отца и мать, прадеда Йоксима и других более далеких предков, состарившихся родственников, бывших друзей, товарищей юности, случайных знакомых, попутчиков из того поезда, своих первых преследователей, всех, кто когда-либо чем-нибудь обязал его или обидел, всех, кому он помог или причинил зло, всех женщин, с которыми он был или только будет связан, и, одновременно узнавая их всех разом — и живых и мертвых, — он не был ни напуган, ни удивлен тем, что видит их всех вместе, устремивших свой взгляд в вышину, на него, потому что знал — все они пришли ради того, чтобы проводить его в ту новую, единственную, истинную жизнь, тайну которой он наконец постиг на белой вершине Прекорницы, под самым небом — так похожим на шатер циркачей, вспыхнувший многоцветьем фиолетовых, красных, желтых, серебристых красок, в переливах и вихрях которых он, к своему удивлению, мог одним всеобъемлющим взглядом различить невидимые спектры кислорода, азота, угледиоксида, аммония и гелия, подобно тому, как всеслышащим ухом, сросшимся с горячей почвой, он отчетливо улавливал, как в глубине, подобно беременной женщине, тяжело и таинственно дышит земля, и это его лишь еще больше убеждало, что ему удалось в конце концов вдохнуть в себя потаенную красоту мира, к которой он всегда стремился, испытывая искушение лизнуть языком или хотя бы коснуться рукой всего того, что он видал, слышал, желал и предчувствовал; однако он всегда опасался сделать это, понимая, что взятая в рамку картина, где с непостижимой гармонией пульсировало его кошмарное видение всего сущего, осыпалась бы, точно состояла из пыли, если бы он своим гипнотическим взглядом, волшебной силой тяготения не поддерживал ее в этом состоянии, поэтому-то он и теперь не решался отвести от нее взгляд, боясь пошевельнуться, хотя в ту минуту он ощущал непреодолимую потребность запеть и возвестить миру о том, как он счастлив, перехитрив свою судьбу!
Вдруг раздался жуткий протяжный вопль. Мы не смели сдвинуться с места, охваченные страхом и изумлением. Сперва он показался нам предсмертным криком неведомого животного, эхом голоса, дошедшего из иных эпох и иной яви. Вероятно, мы бы уверовали в это, если б в голосе, трепетавшем в невидимой световой пыли, не звучало нечто настолько ужасное и отчаянное, что единственно могло принадлежать человеческому существу. Только это помогло нам осознать, что кричит человек, тот самый человек, которого мы ищем, — он существует. Этот ли крик или нечто внезапно обнаруженное в себе заставило людей, которые присоединились к нам в течение дня и теперь выглядели пристыженными или напуганными, заставило их неслышно, без единого жеста прощания разойтись по широкой равнине. Нам с Яковом в ту минуту они показались жалкими, чужими и какими-то опустошенными, потерявшими нечто, чего уже не найти и не оплакать! И вопль вдруг утих. Однако мы с Яковом успели заметить место, откуда он исходил: это была одинокая скала высотою в несколько метров. Но пока мы бежали к ней, она изменяла свою форму, точно состояла из тумана: она то казалась грибом, то просверленным насквозь конским зубом — видимо оттого, что у вершины она была широкой и ровной, а к земле резко сужалась столбом, в центре которого зияла тонкая вертикальная скважина.