Современная югославская повесть. 70-е годы — страница 75 из 91

И погладила его по волосам. И тихо, беззвучно заплакала. Впервые за столько лет. Может, она и раньше плакала, просто Иван никогда не видел ее в слезах, не помнил такого.

— Ладно, ладно, — успокаивал он ее. — Смелого пуля боится!

Мать улыбнулась сквозь слезы:

— Так-то оно так, а все же — берегись. Помни — один ты у меня.

Иван вздрогнул, почувствовав на себе взгляд. Шагах в тридцати от него, опираясь на палку, стоял старик в наброшенном на плечи овчинном тулупе. Постояв немного, легкой крестьянской походкой направился к нему.

— Не ты ли командир, сынок? — спросил он, останавливаясь в нескольких шагах от Ивана.

Иван окинул его испытующим взглядом.

— А что?

— Да так, — сказал старик. — Слышал я, что командир пошел к мельнице. Видать, это ты и есть.

— Ну, скажем, я. Что случилось?

— Ничего. Ничего особенного, только мне все равно обида.

— Кто же тебя обидел?

— Вы, вот кто. Обходите мой дом, брезгуете моим угощением. Дважды заходили партизаны в Селицу, и оба раза никто не наведался к Арсо Алексовскому. Бедный я, верно это, но матеница[79] и хлеб всегда найдутся. И сейчас ко мне никто не завернул. Все по справным хозяевам разбрелись.

У Ивана на сердце потеплело от таких слов.

— Это чистый случай, дядюшка, — сказал он. — Мы не делаем различий между людьми.

— А почему этот случай всегда мой дом обходит? Вот уже третий раз.

Иван выпрямился, все еще босой.

— Ладно, дядюшка Арсо, коли так, принимай меня, я еще бесприютный.

Старик широко улыбнулся.

— Ты это всерьез? — спросил с сомнением в голосе.

— На полном серьезе, — ответил Иван. — Ну, веди.

Они двинулись к селу. Старик шел легко и быстро. Иван, не привыкший ходить босиком, то и дело вздрагивал, сторожко ступая по колким камням. В одной руке он нес носки и ботинки, в другой — винтовку.

— Жизнь, скажу я тебе, сынок, — певуче говорил старик, захлебываясь словами, — что пыль на ветру. Семьдесят лет работаю не покладая рук, а заработал — избу на сваях да два десятка овец. Только и всего. Жена померла, годов десять уж будет, детей нет. Много я повидал на своем веку войн да разбоев разных, а того не видел, чтоб, можно сказать, дети воевали… — Вдруг он остановился, повернулся к Ивану. — Вот, скажем, ты. Сколько тебе годков? Двадцать-то будет?

— Двадцать один, дядюшка, — со смехом поправил его Иван. — Уже старик — двадцать один.

Старый Арсо Алексовский закачал головой.

— Двадцать один, двадцать один. Дети вы, сынок! — весомо сказал он, сам ошарашенный неожиданностью собственного вывода.

— Да, дети, — по-прежнему смеясь, согласился Иван. — Только взрослые.

Старик раздумчиво зашагал к селу, а потом, словно подтверждая свои мысли, изрек:

— Дети вы, сынок, и притом хорошие. Умеете побеждать!

Иван кивнул, забрасывая винтовку на плечо.

— Да, дядюшка, побеждаем и будем побеждать. До самой победы.

Арсо Алексовский покачал головой:

— Побеждайте. Наверно, потом будет лучше.

Иван взял его за руку. Они остановились. Мгновение смотрели друг другу в глаза, но каким долгим показалось им это мгновение. Затем Иван произнес твердо и вдохновенно:

— Не наверно, дядюшка Арсо, а наверняка.

2

С десяток пожилых крестьян сошлись на церковный двор, чтоб послушать юного партизана. Расположившись под большим тутовым деревом, в его прохладной, умиротворяющей тени, ждут, что новенького скажет им этот светловолосый, казистый лицом, да уж чересчур худой и бледный парень. И какой из него партизан? А Благоя Донческий-Муф, напустив на себя серьезность и стараясь быть как можно убедительнее, говорит:

— Спасибо вам за гостеприимство. Мы знаем, чем вы рискуете, и потому особенно вам благодарны…

Сорокасемилетний Петко Узуноский прерывает его:

— Не впервой принимать нам партизан. Научились уже. К тому же вы наши дети.

Легкий одобрительный гул. Петко Узуноский продолжает:

— А кто не рискует в такое время?

— Каждый, — поддержал его Муф, — все мы рискуем, только кто меньше, кто больше.

Илия Зареский, высокий старик, вдруг выкрикивает:

— Хватит о том, парень. Мы рискуем, потому как вы свои. Ты нам лучше скажи, что нового на фронте — виден ли конец войне?

Благоя Донческий словно того и ждал. Он слыл лучшим оратором среди студентов-юристов. Всего месяцев пять назад, на апрельском конкурсе красноречия в Белградском университете, речь его о Цицероне и смерти последнего вызвала бурю оваций. Благоя подтянулся, расправил плечи и дрожащим от возбуждения голосом заговорил:

— Виден, дядюшка, виден. Разве не слышали вы, как наши братья, русские, разделали немцев под Сталинградом? Сломали им хребет, намяли бока, сбили с них спесь и бахвальство. Лопнули их планы, как мыльный пузырь. Это конец, конец страданиям, поверьте мне.

Крестьяне внимательно слушали этого статного светловолосого юношу, который словно бы пришел из старой, много раз слышанной сказки.

— Мы тоже побеждаем. Всего в пятидесяти километрах отсюда есть свободная территория, уже наша, — Дебарца и Копачия. Мы побеждаем и будем побеждать до тех пор, пока повсюду не взовьется знамя свободы!

Благоя говорил взволнованно, размахивая руками, чуть подаваясь вперед, словно отжимая из слов густой красный сок. И люди верили ему, радовались, что дело обстоит именно так. «Если освобождение не за горами, — думал Петко Узуноский, — выходит, Ице скоро вернется». При этой мысли что-то теплое, похожее на надежду зашевелилось в его сердце. Уже два месяца не подавал тот о себе вестей, но ведь и плохих вестей о нем не доходило, это утешало — а плохие вести разносятся, что ураган. Скоро год, как Ице вместе с Веце Синадиноским и Сретеном Абеским ушел к партизанам. А Петко все кажется, что было это вчера. Время летит, точно ласточка, быстрокрылая. Ему Ице не сказал и слова. Доверился матери: «Я ухожу! Поменьше говорите обо мне на селе». Она смотрела на него не понимая, думала, что сын собрался в Тетово, а может, в Скопле. А Ице опять за свое: «Станут спрашивать, скажите, ушел в Скопле. Отправился, мол, на заработки». С этим и ушел. Отцу ни гу-гу. «Видно, боялся, — подумал Петко Узуноский. — Боялся, что не отпущу. Дурачок! Чего бы я стал его удерживать? Не первый и не последний он. Такие времена настали, поди там со своими лучше, чем здесь, в селе. Видимость одна, что тут безопасно, налетят, как коршуны, изведут кучу патронов, разграбят дом, уведут скотину, опозорят женщину, расстреляют для острастки первого попавшегося бедолагу — вот тебе и безопасность!» Петко со злостью сплюнул и тут же поймал на себе недоуменные взгляды односельчан.

— Задумался чуток. О сыне, — смущенно объяснил он, красный от гнева и беспокойства.

Люди понимающе кивают. Знают, волнуется Петко. Как-никак отец, а об Ице давно ничего не слышно. Говорят, что его бригада отправилась на юг к Фуштани, а вести оттуда ползут еле-еле. Да и не всегда верные. Вот, к примеру, прошел слух, что погиб Веце Синадиноский. Одни говорят — Веце, другие клянутся — не Веце погиб, а сын Йордана Абеского — Сретен. Погоревали об обоих, а уж потом Стоян Шаклеский принес точные сведения — погиб все-таки Веце. Его отделение должно было взорвать эшелон с боеприпасами. Бойцы не заметили, а может, и заметили, да не придали этому значения, что в крайних вагонах полно итальянских солдат. Важно было любой ценой не пропустить состав через Кичево. Если верить Стояну, погибло шестеро наших, только эшелон с итальянцами разлетелся на мелкие кусочки. Иные потом утверждали, что Веце погиб не от пули, он бросился с гранатами под поезд — с ними и взлетел. Однако ничего подобного Стоян тогда не говорил. Рассказывать стали потом. А люди поверили в это, потому что знали, каким бесстрашным был Веце. Когда в Селицу впервые пришли баллисты, Веце подошел к ним и так прямо в лицо сказал: «Ежели причините зло людям, в вас прогоркнет молоко матери!» Они его, понятно, избили до полусмерти, но он-то им сказал, что хотел. Похоже, они его побаивались. Знали, что Веце Синадиноский не им чета, нет ему равных в смелости и отваге.

Так получилось с Веце. А вот об Ице Узуноском совсем нет вестей. Петко молчит, не жалуется, но люди видят в его глазах тревогу и надежду. И прощают ему этот, невольный срыв.

Благоя смотрит на людей — верят ему. Это он по их глазам видит и потому словно млеет от удовольствия. Солнце заходит, оставляя за собой красный след, похожий на хвост кометы, только начинающей свое путешествие. Благоя посмотрел на горы. «Рдеют, как знамена», — подумалось ему. В общем-то, он всегда был далек от романтики: заход солнца, луна, журчание горного потока… «Закаты везде одинаковы, и речки везде одинаково журчат», — полагал он, понимая, однако, что не рожден с душой поэта. Сейчас он пытался вспомнить, сочинил ли он когда-нибудь стишок. Нет, никогда. Даже не читал стихов, кроме Абрашевича[80] и Рацина[81]. Они словно дополняли то, что он находил в политических и экономических трудах. «Что поделаешь, если именно эта литература впилась в меня, как клещ, — оправдывался он перед самим собой. — Вот и к танцам был равнодушен. Сколько раз товарищи звали потанцевать, а я подумаю-подумаю, да и уткнусь в «Империализм, как высшая стадия капитализма». Такой уж уродился!» Он ни о чем не жалеет. Нет. Просто пытается вспомнить. Весной сорок первого Надюша Чамчева писала ему ласковые письма. Хотела встретиться. Но тут началась война, и восемнадцатилетнему выпускнику гимназии Благое Донческому было не до свиданий. Как-то под вечер он встретил ее в Саат-маало[82]и на одном дыхании выпалил: «Не могу я сейчас гулять с девицей по турецким улочкам. Партия требует от меня другого. Пойми меня правильно. Отложим любовь до лучших времен». Девушка смотрела на него растерянно и, глотая слезы, наивно повторяла: «Хорошо, отложим до лучших времен».