— Знаю, знаю… Не охнула, слезинки не проронила.
— Ну, насчет слез вы не совсем правы, — врач улыбнулся. — Но не думайте о ней, думайте о себе.
Однако я уже почти его не слышал. Меня вдруг охватила приятная расслабленность, жесткая больничная койка словно бы превратилась в лодку, плавно скользящую по глади озера. Счастливый, лежал я на ее дне и смотрел, как по синему небу плывут легкие облака. Погруженный в себя, в это неведомое прежде чувство, я незаметно заснул. А когда наконец открыл глаза, увидел ее рядом с собой, на том же самом стуле, где раньше сидел врач. Ее облик, такой знакомый и близкий, поразил меня.
— Это ты? — еле слышно проговорил я.
Она ответила бледной улыбкой, в которой чувствовалось огромное облегчение, готовое в любой момент превратиться в слезы.
— Как это странно, что я жив. И знаешь, только теперь я понял, что все это время думал о тебе.
— Но ты же был в беспамятстве.
Однако глаза выдавали ее. Она была все та же и все-таки совсем, совсем другая.
— Выдуманное слово, — ответил я.
— Какое?
— Беспамятство. Небытие. Где-то же я был все-таки, хоть и не помню где…
— Кажется, я тебя понимаю, — ответила она тихо. — Но как грустно, что тебя не понимают другие.
Я вдруг почувствовал странную слабость, показалось, что сейчас я вновь потеряю сознание. Но страха не было. Небытия не существует, все есть бытие. Наверное, я закрыл глаза — сейчас уже не помню — и попытался вновь заглянуть в тот странный мир, который таится глубоко в нас. И который мы так мало знаем. Нет, никогда мне больше не понять, что я там пережил. Но несомненно что-то огромное и сильное.
Через две недели она приехала за мной на машине. Я дожидался ее в фойе нарядный, подтянутый. Даже надел тот глупый синий в белый горошек галстук, который она когда-то привезла мне из Италии. Странно, но я чувствовал себя ребенком. Вот сейчас она погладит меня по головке, возьмет за руку и отведет в какую-нибудь кондитерскую угостить пирожным. Знаете, в какую кондитерскую? Ту самую, что на углу улицы Экзарха Иосифа, напротив Старых бань. В ней еще продавали такие прекрасные, такие свежие пирожные. И бани, и кондитерская давно снесены, от них не осталось и следа. И все же они существуют во мне, а это значит, что они существуют на самом деле.
— Пойдем, — сказала она.
И мы пошли — женщина и мальчик в матроске с голубой ленточкой, щекочущей его щеки. Но увидев машину, я опомнился. Счастливое мгновение улетело навсегда. Она заботливо усадила меня рядом с собой, бросила на заднее сиденье мой скудный багаж. Впрочем, какой багаж — несколько детективных романов да две-три коробки шоколадных конфет, принесенных сослуживцами.
— Дома тебя ждет большая почта, — сказала она, когда машина покатила по выщербленному асфальту. — Я нарочно ничего не приносила, тебе нужен был отдых.
— И только?
— Ну, не только, — она еле заметно покраснела. — Пришел сигнал твоей новой книги. Хотела сделать тебе сюрприз, да уж ладно… У меня и подарка-то нет.
Моя книга об энзимах. Сейчас мне это было совершенно безразлично. Хотя в ней необыкновенная жизнь кое-где соприкасалась с обыкновеннейшей химией.
— Ты не рад? — спросила она, не отрывая взгляда от дороги.
— Ни капельки, — неохотно ответил я. — И хочу тебе сказать, пока не поздно. Отныне я никакой не профессор. Я снова становлюсь самым обычным учеником. Пока не научусь понимать это. Если вообще пойму когда-нибудь.
И тогда случилось то, что мне и во сне не могло присниться. Она вдруг отпустила руль, схватила мою руку и поцеловала ее. Я ясно видел, как правое колесо рванулось к высокому гранитному бордюру. Но даже не вздрогнул. Ударом больше, ударом меньше — кто из нас знает, что ему нужно в этом мире? Но в последний момент она ловко повернула руль и погнала машину по прямой, пустынной улице.
Йордан РадичковВоспоминания о лошадях*
Если оглянуться назад и порыться в своем прошлом, непременно найдешь там хоть что-то связанное с лошадьми, живыми или мертвыми, а если нет ни живых, ни мертвых, можно уменьшить свой рост до роста босоногого мальчонки, в босоногом мальчонке с удивлением узнать самого себя и с еще большим удивлением увидеть, как этот босоногий парнишка, небрежно и на скорую руку обкорнанный ножницами, галопом мчится верхом на палочке и лихо понукает ее: «Н-но… Н-но!» Так будет, если читатель вырос в деревне: в деревне первыми верховыми лошадьми бывают прутья вербы, орешника или шелковицы. Если же читатель вырос в городе, да еще и не так давно, то в своих детских воспоминаниях, среди коробок с детским питанием, заводных игрушек, книжек с картинками и прочего, он обнаружит красную деревянную лошадку, ступившую на две полудуги и превратившуюся в удобную качалку, — первую свою верховую лошадку.
В скачке на простом прутике есть что-то вольно-кочевое — в ушах свистит ветер, из-под босых пяток летит пыль и т. д. и т. д., в то время как городской ребенок, севший верхом на свою красную лошадку-качалку, между телевизором, электрическим камином, коробками с детским питанием, витаминным драже и заводными игрушками, не слышит ветра в ушах, и пыль не подымается из-под его пяток, и летящий навстречу жук не стукнет его сердито по носу — разве какая обалдевшая моль случайно на него натолкнется.
Верховая езда на лошадке-качалке — удобство, удовольствие и развлечение; верховая езда на простом прутике — страсть, неведомыми путями перенесенная через сотни и сотни лет из тех времен, когда наши праотцы переплыли на лошадях реку Дунай и заселили наши края, неся впереди вместо знамени конский хвост.
Чье еще отечество перенесено на лошадях и какой еще народ сумел собрать рассеянные семена свои не под золотые хоругви с изображением мифических существ и девизами на латинском языке, а под конский хвост, привязанный к простому древку? Память ребенка еще не знает этого, но это живет в ритме его крови, поэтому босоногий мальчуган несется на своем прутике-лошадке как вихрь, он весь — действие, весь — воинский порыв, а свободная рука почти кавалерийским жестом взмахивает воображаемой саблей и рассекает воздух.
У нации два начала, и я вижу их в играх этих двух детей: одно начало — в бешено мчащейся верховой лошадке, начало действия и риска, другое — в лошадке-качалке, воплощении удобства и надежности.
Мои воспоминания едва ли будут в состоянии представить на рассмотрение читателя все, что волнует мою мысль и душу. Приходилось ли вам слышать о том бедняке, который стегал свою лошадь, заставляя ее тащить телегу вверх по склону, и, когда лошадь посреди дороги упала на колени, человек сам впрягся в телегу и вытащил ее на гребень холма? Обернулся бедный человек, увидел на дороге павшую лошадь, глянул на тяжело нагруженную телегу и воскликнул: «Ну и дурак же я! Я и то еле вытянул телегу, а хотел, чтоб лошадь ее вытянула!» Я не смогу, подобно этому бедняку, вытянуть телегу на вершину холма, потому что мои воспоминания то несутся по колдобинам крутого спуска, разрывая старую кожаную амуницию, то скачут мерным галопом по мягким проселочным дорогам, сопровождаемые тучами оводов, карабкаются, пыхтя и сердясь, в гору, падают как подкошенные или плывут, распустив хвосты, в молочном тумане моего сознания, налетают на меня, едва не растаптывая, подымают в воздух, несут меня на своих упругих спинах или внезапно сбрасывают наземь и пропадают, оставив лишь горстку холодной пыли да эхо своих подкованных копыт.
Рухнувший на землю человек поднимается в одиночестве, рухнувшая тишина постепенно восстанавливается; человек оглядывается по сторонам и ищет, за что бы ухватиться, вокруг него все еще витает прилипчивый запах конского пота, вяленой говядины, бараньего жира, нестираной шерсти и раскаленной солнцем недубленой кожи. Торопливые пчелы жужжат в воздухе, мало-помалу восстанавливая живой запах трав и лесных цветов, воспоминания о лошадях сжимаются, собираясь в одну точку, поставленную в сознании как не поддающийся разгадке знак.
То издали, то совсем вблизи, словно он исходит из углов моей комнаты, я слышу недовольный крик перепела: «Бур-р — бур-р… Бур-р — бур-р!..» — и кажется, что он говорит мне недовольно: «Бурчи, бурчи!» «Ну, а что же мне, кричать?» — спрашиваю я. «Бурчи, бурчи!» — отвечает перепел, шелестит перьями, забивается недовольно в угол комнаты и оттуда продолжает недовольно бурчать себе под нос: «Бур-р — бур-р!..» Как ни напрягаю я мысль, я не могу извлечь из своих воспоминаний стремительной, лихой упряжки, такой, как гоголевская русская тройка, запрячь в нее всю свою жизнь и помчаться так, чтобы читатель остановился и смотрел, пораженный, как мчусь я на этой тройке.
Устремляясь назад, в прошлое, моя мысль добирается до самого Дуная, я вижу, как пять тысяч наших прародителей плывут на спинах своих низкорослых лошадок, преодолевают высокий камыш на берегу реки, поднимают пыль с дикой южной земли, спешиваются, табуны расседланных лошадей принимаются кротко щипать траву, праотцы засыпают, подложив под головы твердые седла или прильнув к теплой славянской груди, а смирные славяне ходят на цыпочках вдоль старых ульев и миролюбиво защищаются от миролюбивых пчел. В воздухе носится запах пчелиного меда и пчелиного воска, он смешивается с запахом лошадей, чтобы впитаться в кости и жилы прошедшего с той поры тысячелетия. Конский пот и липкий пчелиный воск — вот чем спаяна эта тысяча лет. Быть может, еще тогда, когда наши праотцы сеяли свой языческий грех в теплое славянское лоно, был заложен в наше сознание и тот не поддающийся разгадке знак, который обладает способностью множить наши воспоминания о лошадях и о жизни и снова собирать их в тайный знак, не больше точки величиной.
Если разбить куриное яйцо, мы увидим на его желтке точечку, обращенную к солнцу яйца — под скорлупой каждого яйца есть маленькая круглая полость, которую народ называет солнцем, — так вот именно эта точечка и есть тайный знак жизни яйца, обращенный прямо к его внутреннему солнцу. Голосистое кукареканье петуха, красный гребешок и сережка, роговая шпора, красное и золотое перо в хвосте — все это хранится в точке желтка, чтобы быть переданным следующему петушку; со своей стороны он тоже поставит точечку, чтобы она несла дальше красное и золотое перо, роговую шпору, красный гребешок и серьгу, как и голосистое петушиное кукареканье. Чем больше я стараюсь навести в