Современные болгарские повести — страница 72 из 81

— Ты мне окажешь огромную услугу, френд, — сказал седовласый. — Побыстрей возвращайся, будь здоров.

Ванка поднажал, только пыль взвилась позади «форда»; пыль клубилась на поворотах, скрипели и визжали тормоза; он выбрался на шоссе, проехал вниз четыре километра, до павильона Йордана Черного, затолкал в машину шесть литров виноградной водки и две бутылки анисовки и запылил обратно.

Когда он подъехал, старики все еще сидели во дворе под лозой и, глядя друг на друга, возбужденно говорили, кажется все сразу, втроем.

— Давай, френд, — встретил его седовласый. — Давай, а то у меня сердце разорвется, живее.

Он откупорил бутылку и выпил.

Старушка опомнилась, встала, пошла в огород за сараем и сорвала там десяток помидоров, нарезала их в тарелку, принесла хлеб, соль, немного брынзы, стаканы.

Ванка понес две бутылки анисовки на дачу Парлапановых, братьев-ветеринаров: там он ночевал, когда не спускался в город. Покрутился немного, известное дело, приложился — хватил граммов сто, но ему не сиделось на месте, и он решил опять заглянуть к старикам.

Когда он вернулся к их сараю, в виноградных листьях горела электрическая лампочка; было уже темно, мелкие мушки вились вокруг лампочки, а под ней, у стола с нарезанными помидорами и виноградной водкой, спали на своих стульях старик со старушкой.

Седовласый увидел Ванку и махнул ему рукой.

— Напились они, френд, — сказал он. — Напились с двух рюмок, они только травы привыкли пить. Спят. Понимаешь, френд, первая любовь и первый друг. Пятьдесят два года назад, френд. Напились они.

Он налил себе в стакан, налил и Ванке.

— У меня семь сыновей, — продолжал седовласый. — Но первая любовь есть первая любовь, френд, и тут ничего не поделаешь. Пятьдесят два года назад, понимаешь, френд, мы были гимназистами, она носила синие сережки, похожие на звездочки… И вот сейчас она здесь, френд, перед настурциями, перед этим сараем. Спит. Я еду с другого конца света, чтобы ее увидеть, френд, я не мог ее не увидеть, я не смог бы спокойно умереть.

Он выпил полстакана и смолк. Долго всматривался в темную ночь, которая стояла вокруг, в двух шагах от них, в чуть заметные очертания деревьев.

— Понимаешь, френд, — продолжал он, — я перевернул землю, где только я не был, а они здесь, френд, сидят перед настурциями, будто бы ничего не случилось. Все такие же, френд, как тогда, хочешь верь, хочешь не верь, только как будто кто-то приклеил им седые волосы. Словно ничего и не было, словно не прошло пятидесяти лет.

Он покачал седой головой.

— Понимаешь, френд, я жил в Америке, Кливленде, Чикаго, на скотобойнях, потом Испания, Мадрид, Андалусия, в гражданскую был добровольцем, понимаешь, в американском легионе, в интербригадах, дважды меня расстреливали, лагерь во Франции, бежал в Бельгию, пришел Франко… Ты почему не пьешь, френд?

Он налил себе и Ванке и продолжал:

— Обратно в Америку, на сталелитейные заводы, к мартенам, потом Мексика, Аргентина, строил железную дорогу в Бразилии… Ты строил дорогу в Бразилии, френд?

— Нет, — ответил Ванка.

— Твое счастье, френд. Твое счастье, — сказал седовласый. — Кладбища. Снова в Аргентину, там женился, френд, родились сыновья…

Помидоры в тарелке кончились, у них в ногах, на плитах, стояли пустые бутылки из-под виноградной водки, мошкара по-прежнему вилась вокруг лампочки; старики, уронив головы, спали на стульях.

— Были войны, френд, — говорил седовласый, — одна, потом другая, землетрясения, Гитлер; я приезжаю, а они — перед настурциями, как тогда, и тогда у них во дворе были настурции и плетеные белые стулья. Первая любовь и первый друг. Они не поехали со мной, остались, поженились, френд, живут друг возле друга; у нее был белый воротничок, ясные глаза… Приезжаю сюда, френд, с другого конца земли и застаю их в лучах заката, она сидит подле него, перед настурциями… Я и сейчас не знаю, френд, что лучше? Может, они правы, френд, а? А не я?

Ванка не мог произнести ни слова, что-то перехватило горло, и то ли от водки, то ли еще от чего, ему неожиданно захотелось поцеловать седовласому руку, но он не сделал этого. Лишь доверху наполнил стаканы и молча чокнулся с ним.

— Перед настурциями, френд, в лучах заката. И ничего с ними не случилось, френд, за всю жизнь. Да, они рассказывали: продовольственные карточки, деревянные башмаки, ревматизм… Это страшно, френд, но завтра я должен ехать; если я опоздаю на самолет, то не смогу вернуться. У меня нет денег, френд, я с группой, у нас обратные билеты, понимаешь, с группой дешевле обходится. Все остальные в Белграде, я же купил подержанную машину и приехал, чтобы их увидеть. У меня только одна ночь, френд, понимаешь, мне нужно ехать, а они напились. Они спят, френд, а я ради них пересек два океана, чтобы увидеться, френд, чтобы поговорить.

Деревья шумели от легкого ночного ветерка, мошкара по-прежнему вилась вокруг лампочки, светилась старая лоза. Было тихо. Седовласый встал, взглянул еще раз на тех двоих, что спали на стульях, взглянул и на небо.

Потом произнес:

— Прощай, френд.

Он медленно направился к машине, сел в нее, она медленно тронулась по неровной дороге; огоньки фар мелькали меж деревьев, словно не хотели исчезать, а потом исчезли…

Земля кружилась, вслед за двумя стариками из «Букингемского дворца», кротко направлявшимися в лес с неизменными корзинами в руках, вновь появилась веранда с оранжевым тентом, коричневые ставни соседней дачи с вырезанными в них сердцами, бульдозер, который сердито трясся и рассекал желтую землю…

Сашко крутил бур и на мгновение подумал о седовласом, который исчез во мраке: что он сейчас делает в далекой чужой стране, на другом конце света, с ним ли семь его сыновей и похоже ли небо там, над его Аргентиной, на то, на которое он посмотрел в последний раз перед тем, как уехать, перед тем, как его поглотила темень?

Солнце стояло прямо над их головами, становилось нестерпимо жарко, и в какой-то момент Сашко почувствовал, что хочет есть.

— Дядя Ламбо, — сказал он, — пожалуй, время обедать, а?

— Давай еще немного, — дядя Ламбо посмотрел на часы, — минут десять — пятнадцать, ведь еще нет двенадцати. Ты же слыхал, что сказал товарищ Гечев: клиенты ждут.

— Он еще сказал, чтоб мы не надрывались, — заметил Сашко, — по такой жаре…

— Шара есть жара, — отрезал дядя Ламбо, — а работа есть работа.

— Дядя Ламбо, — отозвался Антон, — ты что так подлизываешься к товарищу Гечеву? Ради своих сыновей?

Дядя Ламбо неожиданно остановился, и все застыло — дача, веранда, железная калитка. В тишине раздавалось лишь рычание бульдозера, он задыхался и нес сухую желтую землю вместе с вырванными ромашками.

— Видишь ли, Антон, — сказал дядя Ламбо, — я начал работать десятилетним мальчишкой и работаю всю жизнь. Так и прошла моя жизнь — в работе. Кроме нее, у меня ничего нет, денег я не накопил, домов и дач себе не настроил, но я об этом и не жалею. Всяко случалось за эти годы, не только хорошее, но жили как люди — и я, и жена, и дети. И сейчас, когда я уже стар, меня держит работа; когда я работаю, то чувствую, что я не выброшен из жизни, не сижу на лавочке с пенсионерами и не жду, когда прибудет оркестр и меня вынесут ногами вперед.

— Скотина тоже работает всю жизнь, — заметил Антон. — Работает и молчит. Вот о чем речь.

— Я считаю так, — сказал дядя Ламбо. — А ты, если мыслишь по-другому, поступай как знаешь. Но и ты здесь крутишь бур вместе со мной. Если ты такой умный, то почему ты не пошлешь товарища Гечева куда подальше, не выложишь ему все прямо в лицо и — шапку в охапку?

— Я верчу бур, — ответил Антон, — потому что есть возможность зашибить деньгу. В городе я не могу заработать таких денег. Но в его монастырь, в свинарник, не пошел бы, хоть озолоти. Улавливаешь разницу?

— Еще бы, улавливаю, — отозвался дядя Ламбо. — Улавливаю, но тебе-то проще, пока не имеешь ни жены, ни детей. Вот появятся, тогда посмотрим, как ты запоешь.

— Я — свободный человек, дядя Ламбо, в этом все дело. Обрыдли мне начальники, висят над душой, премиальные отбирают, да к тому же каждые два дня разводят антимонию на собраниях. Я — человек свободный, в любой момент шапку в охапку — и был таков, стоит мне только захотеть. Вот почему я здесь, если тебе это интересно знать; но если товарищ Гечев тронет меня, я не буду с ним церемониться: врежу ему, и только меня и видели. Ты мне тут говоришь о труде, о работе; ну, а если бы товарищ Гечев платил тебе в день по леву, ты бы сидел здесь? Ты и часа бы тут не пробыл.

— Без денег никуда не денешься, — сказал дядя Ламбо. — Я тебе совсем о другом говорил, но ты еще молод, тебе не понять. А задарма, известное дело, кто будет работать?

— Деньги деньгами, но здесь и пейзаж чудесный, не правда ли, Сашко? — подмигнул ему Антон. — Не забывай о пейзаже, дядя Ламбо, он тоже играет роль. Чистый воздух, лес, ежевика… Где еще такое найдешь?

— Ты мальчика оставь в покое, не мути ему голову своими идеями, — сказал дядя Ламбо. — Я отвечаю за него перед его отцом.

— Ничего себе мальчик! — засмеялся Антон. — Смотри, какой мужик. Двадцать пять лет — и все мальчик! Ты за него не беспокойся, он знает, чего ему нужно, я же его вижу насквозь. То, что он молчит, ничего не значит, он нас обоих заткнет за пояс.

— Ладно, ладно, — сказал дядя Ламбо, — что-то мы разболтались, давайте покрутим еще немного, а потом перекусим.

Рычание бульдозера со стороны дороги внезапно смолкло, и в тишине раздался голос Ванки:

— Эй, кто ваших детей кормить будет? Почему не работаете?

— Ты о своих детях думай! — крикнул в ответ Антон. — А мы — о своих.

— Вы есть собираетесь? — прокричал Ванка. — Уже почти двенадцать, я в ящерицу превратился на этой жаре.

— Ладно! — согласился дядя Ламбо. — Чего уж тут.


Тень от персиковых деревьев, хотя и негустая, служила защитой от солнца, молодые листья преграждали путь лучам и пропускали их через себя уже преломленными.