А что делать с этим револьвером? Я захлопнул чемодан, накинул на плечи пальто и выбежал на улицу. Пока что лучше не торчать дома, а когда стемнеет и все утихнет, я закопаю его где-нибудь, там будет видно.
Вокруг ни души. Из соседних ворот вышли мои жандармы. Тот, с топориком, кивнул мне весело и дружелюбно. Они конвоировали троих мужчин со скрещенными на затылке руками. Быстрым шагом, но сторонкой, чтобы не возбудить подозрений, я направился к площади Спасителя. Хотелось скорее уйти подальше от всего того, что происходило на улице Шестого августа, ныне Нововейской и до того тоже Нововейской. От трех конвоируемых мужчин со скрещенными на затылке руками, от дружелюбно кивающего мне жандарма с топориком. В ту пору, хоть я и был по натуре человеком скверным, расхлябанным и трусоватым, я обладал еще чуткой совестью, которая будила во мне беспокойство, раскаяние, чувство вины, даже в тех случаях, когда события без всякого моего участия складывались в картину, являвшую собой воплощение семи смертных грехов, десяти заповедей и прочих неучтенных человеческих мерзостей. Позже я научился, да, великолепно научился приструнивать свою совесть и в тех случаях, когда в мерзостях разного калибра я и сам принимал косвенное или (что случалось значительно реже, поскольку я не столь уж важная птица) даже прямое участие.
Стоял ноябрь, а Варшава все еще пребывала в своем страшном сентябрьском сне. Немцы в разнообразных мундирах расхаживали по варшавским улицам так, словно для них это было нечто вполне естественное, очевидное и будничное. Местные жители, сосредоточенные, подвижные и колоритные в случайной своей одежке, готовились к многосложному искусству выживания. Маршалковская напоминала сцену после спектакля, когда уже гаснут огни и постепенно начинают убирать декорации.
Возле Котиковой кто-то меня окликнул. Это оказался Здзих Пендзих, мой школьный приятель. На нем была короткая куртка с меховым воротником, кепи, бриджи и сапоги. Он, как всегда, казался здоровым и бодрым, излучал оптимизм и ничем не омраченное довольство. Он поздоровался со мною как ни в чем не бывало и предложил распить чекушку. Мы вошли в один из многочисленных в этом районе баров, которых в Варшаве становится много больше, когда ее крушит и покоряет враг. Здзих держался здесь как завсегдатай, заказывал напитки и закуски и рассуждал при этом об общем положении, которое оценивал оптимистически.
— Порядок. Принимаемся за них, — заявил он. — Первое сражение проиграно, но это только начало. Порядок! Мы организуемся. Только оружие может нас спасти. Много оружия!
Тогда у меня вырвалось:
— Оружие я могу достать.
Здзих ничуть не удивился и заказал еще четвертинку.
— Ну, поехали! Порядок! Когда ты можешь доставить оружие?
— Сейчас.
— Сейчас? Порядок. А много ли его у тебя для начала?
— Ну, не так много… один пистолет. Пистолет и запас патронов.
Действительно, в том чемодане было еще несколько пачек с патронами.
Здзих задумался, но беспокойства не выразил.
— Один пистолет, говоришь? Порядок. И это неплохо. По правде говоря, мы еще только организуемся, то есть я пока в одиночестве, и у меня даже перочинного ножа нет. Так что давай…
— С собой у меня нет ничего. Хочешь, можем прямо сейчас отправиться ко мне.
— Никуда мы не пойдем, отправляйся сам. Я должен дождаться здесь одного типа. Надо наладить связь. Ты далеко живешь?
— Пять минут ходьбы.
— Порядок. Ну, двигай!
Поскольку я не тронулся с места, он удивился и даже, вцепившись мне в плечо, сильно потянул вверх.
— Чего медлишь? Наше первое правило: не откладывать, исполнять все решительно, быстро, четко.
Я испугался. Неожиданно испугался Здзиха. Вспомнил, как однажды в школе он дал мне по роже. В его жесте и осанке не было ничего враждебного или даже крайне категоричного. Я и не пойти за револьвером для него боялся, и пойти тоже боялся не меньше. Однако же с какого боку ни подступись к этой ситуации, другого выхода не было. Я должен был пойти.
Когда стемнело, я снова стоял в своей комнате у окна. Света не зажигал, улица Шестого августа внизу подо мной казалась спокойной, во тьме маячили какие-то тени. Небо в глубине, над Уяздовскими аллеями, сделалось совсем темным, и силуэты деревьев на его фоне стали едва различимы. Когда с револьвером для Здзиха я шел по улицам, на которых полно было немцев в мундирах, на меня напал такой страх, что мне почти хотелось, чтобы меня задержали, обыскали, нашли этот проклятый револьвер — и конец страхам, унижениям, всему. Я говорю «почти», потому что эта литературная концепция страха и способа избавления от него пришла мне в голову много позднее, тогда же я просто-напросто трусил.
Итак, тьма сгустилась; стоя в темной комнате у окна, я ничего не мог за ним разглядеть, кроме маячивших внизу теней и абсолютно черного неба без звезд. Вечером после прекрасного солнечного дня наползли тучи, стало моросить. Я чувствовал такое одиночество, что это походило на какой-то странный фарс. Родители мои умерли, старший брат уехал в Америку и стал там миллионером. Он отрекся от всех и вся, сменив фамилию на О’Доудек. Один из его школьных друзей (впрочем, свинья и карьерист), побывавший в Америке с дипломатической миссией и где-то встретивший его, рассказывал, что мой брат О’Доудек делал вид, что не знает польского, и утверждал, будто родом он из Ирландии. Близких друзей у меня не было. Я работал второразрядным журналистом в вечерней газете и на равных себе поглядывал свысока, те же, что были рангом выше, свысока глядели на меня. Все мало-мальски привлекательные женщины казались мне недоступными. И действительно были мне недоступны. У меня нет никаких внешних данных, я не умею обращаться с женщинами, и мне явно недостает чего-то такого, на что они падки. Если я влюблялся, меня с презрением отвергали либо высмеивали, но это было не самое худшее: чаще меня просто не замечали. Словом, в сфере чувств я предавался низменному распутству, мечтая о высокой и чистой любви. Подчас любовь эта мне даже снилась, но и что из того? О чудесной любви во сне помнишь после пробуждения не более двух-трех часов.
Теперь же вдобавок ко всему меня еще лишили и родины. В моем сером, бесцветном мирке я никогда не ощущал особую потребность в ней, она не составляла предмета моих забот, восхищения или тревог, а была всего лишь будничной реальностью. Но когда она превратилась в призрачные подвижные тени и черное небо, я ощутил нечто вроде страдания, подобного тому, какое я испытывал из-за отсутствия любви, и я предался мечтам столь же мимолетным, наивным и зыбким, как любовные грезы во сне.
Небо все больше темнело, и подвижные тени едва различались. Никаких огней или хотя бы огоньков. Город и все вместе с ним утопало в затемнении. Я опустил шторы, проверяя, нет ли какой-либо щелочки, сквозь которую пробивался бы свет, ведь это могло быть причиной серьезных неприятностей, а может, и снова грозило бы расстрелом. Я проверял с дотошной тщательностью, хотя с минуту назад подумывал о самоубийстве и еще не пришел на этот счет к окончательному решению. Одно с другим не имеет ничего общего. Я ощущал себя сгнившей грушей, которая с минуты на минуту упадет с ветви наземь, так как с деревом ее уже ничто не связывает. Я не хотел быть сгнившей грушей, не хотел быть тем, кем был, и неожиданно начал в чем-то понимать О’Доудека, хотя мне толком были неизвестны глубинные причины и побуждения, склонившие его к тому, чтобы стать кем-то совсем иным вопреки воле обстоятельств и всему порядку вещей, связанных с его появлением на свет. Я зажег электричество, уселся в кресло и взял лежавшее рядом на столике «Преступление и наказание». Я начал читать эту книгу перед самой войной, и она показалась мне скучноватой, теперь же меня потянуло вернуться к ней.
Я вспомнил про чемодан. Он лежал в шкафу, чужой, покалеченный, с вырванным жалом и уже не опасный. Но он лежал там и таил в себе что-то неведомое, какие-то брошенные в спешке вещи, являвшиеся более или менее важными деталями жизни его владельца. Он стал как бы живым существом, связанным со мной. Отрезок чьей-то жизни покоился в моем шкафу. Я здорово зацепился за эту жизнь, поскольку меня ведь чуть было не шлепнули. И мне вдруг почудилось, что я не одинок, что некий доброжелательный недоброжелатель затаился в моей квартире. Следовало извлечь его на свет божий, приглядеться к нему, порешить дело. Но как? Уж очень неконкретное было дело.
Я извлек чемодан из шкафа и поставил его на стол. Сверху оказалась рубашка с отпечатавшимся на ней силуэтом револьвера. Я торопливо разгладил ее, что было бессмыслицей, так как рубашку я тут же вынул. Под ней были весьма странные вещи: разбитая чашка и кулек с рассыпавшимся сахаром, зубная паста, фотография папы римского с дарственной надписью архиепископу реймсскому, каковым Э. Д. скорее всего не являлся, томик стихов Поля Валери, три пачки сигарет «Голуаз», одну из них я вскрыл, достал сигарету и закурил. Какие-то циркуляры, письмо на розовой бумаге без конверта, пластинка с песнями Фогга, лиловые конфеты, вешалка, один лаковый башмак, лупа, теннисный мяч, женская фотография в серебряной оправе, печати и штемпельная подушка. Остальное место в чемодане занимали какие-то книжечки, оказавшиеся французскими паспортами. Все это вместе казалось неодушевленным и обезличенным, хаотичным и случайным, из всего этого возникала скорее картина панического страха, нежели образ человеческой индивидуальности. Чемодан разочаровал меня. Он не заполнил пустоты в моей душе, на что я втайне рассчитывал. Я взял в руки письмо на розовой бумаге.
«Mon cher, mon très très cher…»[12]
Звучало это очень нежно. Розовое письмо. Я понюхал его: странный, прелестный, хотя и неопределенный запах. Быть может, от письма веяло ароматом женщины на прогулке по утренней росе или чем-то в этом роде. Впрочем, далее там и в самом деле шла речь об утренней прогулке. Французский я знал превосходно. Немецкий с пятого на десятое, поскольку жил в Цоппоте, а французский блестяще, благодаря бонне-француженке, которую родители нам, детям, наняли из снобизма. Однажды я застукал отца с нашей бонной на кушетке. Для меня это имело роковые последствия: я привык молча и лицемерно брать взятки. Отец перестраховывался, не будучи на сто процентов увер