Современные польские повести — страница 13 из 63

— Sprecht du Deutsch?[18] — рявкнул он.

Не знаю почему, я ответил, что нет. Просто испытывал инстинктивную потребность все отрицать.

— Мюллер! — негромко рыкнул гестаповец.

Тот, второй, что стоял в нескольких шагах от него, приблизился.

— В чем дело, Клопфке?

— Тут один такой, — он протянул Мюллеру паспорт.

— Француз, — удостоверил Мюллер.

— Вот именно, — подтвердил Клопфке, — а собственно, какая разница? Поляк или француз, все равно свинья.

Мюллер с сомнением покачал головой.

— Нет, Клопфке. Свинья, да не та.

— Свинья — она и есть свинья.

— Что с ним делать?

— Я бы с ним не цацкался. В строй и вместе с другими — nach Auschwitz[19].

— Нет, Клопфке, нет. Здесь дело другого рода.

— А я бы еще раза два съездил ему по морде, — с женским упрямством настаивал Клопфке, — раз за француза, раз за поляка. По морде и nach Auschwitz.

Он ни в грош меня не ставил и потому забыл даже, что дважды уже заехал мне по морде в самом начале. Мюллер обозлился.

— Клопфке, — крикнул он, — не будь безмозглым олухом. Ты же знаешь, что мы как раз хотели обменяться цивильными пленными. За каждого француза или англичанина здесь — немец там, у них. Этот француз освободит какого-нибудь немца. Штурмбаннфюрер Андреас распорядился брать людей даже с сомнительным гражданством. Беги к штурмбаннфюреру и доложи ему.

Клопфке буркнул, рявкнул, взвизгнул, зачем-то постоял с минуту по стойке «смирно», потом четко повернулся кругом и кинулся к зданию. Мюллер стал прохаживаться, делая глубокие вдохи на пользу здоровью.

Минут через десять Клопфке вернулся вместе с молодым, красивым и весьма элегантным мужчиной в мундире офицера гестапо. Они подошли вплотную, и Клопфке кивком указал на меня.

— Вот этот, — сказал Клопфке, — не знает немецкого.

Офицер дружески мне улыбнулся и протянул руку:

— Штурмбаннфюрер Генрих Андреас. Вы позволите? Прошу извинить, произошло недоразумение, — произнес он на безукоризненном французском.

И легонько взял меня под локоть.

— Прошу, я хотел бы с вами минутку побеседовать.

Он провел меня в свой кабинет, угостил коньяком, кофе и сигарами. Просил извинить за случившееся и жаловался, что служба у него мерзкая, но что поделаешь? Война — это суровая штука, никуда не денешься. Открывал радужную перспективу: после победоносного завершения войны примиренные народы будут сообща трудиться на благо человечества. И, наконец, сообщил, что вынужден меня интернировать, но при этом заверил: ко мне будут относиться хорошо, даже заботливо. Того же они ждут от французских властей по отношению к интернированным немцам и готовы в этом смысле служить наглядным примером. Он призвал Клопфке и приказал тому доставить меня домой на машине, чтобы я смог собраться. Клопфке обязан опечатать квартиру и вернуться вместе со мной.

Когда Клопфке услужливо распахивал передо мной дверцы машины, я старался не глядеть на шеренгу людей у стены. Я ощущал на себе их неприязненные взгляды и самое ужасное — испытывал некое чувство превосходства. Внезапно все небо заволокло тучами и хлынул дождь.

Таким вот образом немцы интернировали меня как цивильного француза и вывезли в лагерь для интернированных в Констанц на Боденское озеро. Тогда я впервые проезжал через Мюнхен.


По пути из Варшавы в Констанц мы сделали остановку в Мюнхене, как раз на этом вокзале. Мы ехали в пульмановских вагонах, обращались с нами недурно. Во Вроцлаве мы получили завтрак, а в Дрездене суп из котла — «Eintopf»[20], но вполне приличный, грех жаловаться. Здесь, в Мюнхене, нам даже позволили прогуляться по перрону, а в громадном здании вокзала мы очень вкусно пообедали. Я съел двойную порцию — маленькая черноволосая Феля уступила мне свою долю. Она сидела рядом со мной и плакала от страха, а я уминал ее обед. Когда мы проходили через вокзал, то у десятого пути увидели надпись «nach Dachau»[21]. На том же месте, что и ныне, и ту же самую надпись. Феля перепуталась, что нас везут в Дахау. Только покончив со своим и ее обедом, я принялся ее утешать. Это была тихая, скромная и робкая девушка из Люблинского воеводства. Во всяком случае такой она была в ту пору. Белошвейка, за год до войны на ней женился проезжий француз. Потом он сбежал, оставив ей взамен денег французское подданство. Примечательны эти внезапные побеги французов из Польши начиная с Генрика Валезы[22]. Позже, в лагере, Феля где-то растеряла свою скромность. О ней говорили весьма фривольно, а иные утверждали даже, будто она спала с немцем-казначеем, так как у нее всегда имелось курево, а случалось, она даже угощала нас бренди. Впрочем, как мне кажется, аргументов было явно недостаточно для подобного рода утверждений. Но со своими она держалась нарочито свободно, что вызывало праведный гнев старых француженок, в преобладающем большинстве бывших проституток еще царского времени, которые после революции бежали в Польшу, подвизаясь здесь в качестве гувернанток в аристократических и полуаристократических домах.

Мне хотелось разыскать зал, в котором мы тогда так прилично пообедали (мясной бульон, свиные котлеты с капустой и жареным картофелем и большая кружка темного мюнхенского пива), но этот зал распознать оказалось трудно. Возможно, он находился в глубине здания по правой стороне, там, где теперь служебные помещения. Но надпись «nach Dachau» как висела, так и поныне висит на перроне.

Итак, немцы интернировали меня как цивильного француза и вывезли в лагерь для чужеземцев в Констанц, близ Боденского озера. Мистифицированный паспорт перебросил меня из подлинного мира унижения, крови, пыток и гибели в мир ложный, где право на иное понимание гуманности признавалось и даже в известной мере уважалось при посредстве Красного креста и различных конвенций, которые практически уже давно перестали существовать, но для насущных потребностей на какое-то время возродились.

Я, поляк, в принципе обреченный на то, чтобы мне плевали в лицо, онемечивали, награждали пинками, били по морде, оскорбляли, подвергали селекции, притеснениям, дискриминации, познал гуманное, чуть ли не почтительное к себе отношение. Тогда-то впервые меня и осенило. Меня осенила догадка, что подложный паспорт для поляка уже издавна, со времен Августа Сильного[23], а может, с еще более давних пор — необходимая экипировка, куда более надежная, чем сабля, если поляк хочет пользоваться благами цивилизации наравне с представителями других народов. Это может быть (в зависимости от обстоятельств) подложный французский, американский, русский или вообще международный паспорт, может быть и просто подложный польский паспорт, который в последнее время принято считать чем-то модным и изысканным в некоторых кругах. В конечном счете, для поляка не всегда существенно, какой это паспорт. Главное, чтобы он был подложным.

В лагере для интернированных чужеземцев в Констанц на берегу Боденского озера я, благодаря моему подложному французскому паспорту, вел спокойную и даже в известной мере беспечную жизнь, находясь в стороне от ужасов войны и беспримерного опустошения страны, в которой я родился и вырос и от которой, по чистой случайности, словно бы отрекся. Впрочем, отрекся не вполне, так как быстро сообразил, что в здешнем англо-французском мирке быть французом — не диво, это явление вполне банальное и заурядное, ни выгоды никакой не жди, ни случая выделиться. Польша же для представителей стран западной коалиции все еще была предметом заинтересованности, даже восхищения: хорошим тоном считалось громко и высокопарно выражать свои чувства к полякам.

Вряд ли поймут это те из нынешних поляков, кто решает отправиться в консульство какой-нибудь западной державы за получением визы на выезд. Итак, к моему подложному паспорту я присочинил еще и биографию, которая, несмотря на двойной подлог, как бы возвращала меня к чему-то близкому правде, во всяком случае к тому, что я был поляком: отец мой после восстания 1863 года эмигрировал во Францию. Там участвовал в обороне Парижа во время франко-прусской войны, был ранен, получил «Croix de guerre»[24] и французское подданство. Родился я в Париже во время войны 1914 года. После войны вся наша семья вернулась в Польшу.

Отец мой пал в войне с большевиками. О матери я не распространялся, ибо ничего удачного не пришло мне в голову. Впрочем, окружающих это не интересовало. Никто не обратил внимания и на полную неправдоподобность моей генеалогии: ведь получалось, что моему отцу было под восемьдесят, когда родился я, и свыше восьмидесяти, когда он вступил в сражавшуюся с большевиками польскую армию.

Так или иначе, видя, что все польское во мне вызывает интерес и дает мне моральное, а подчас и материальное преимущество (сигареты, лакомства из посылок и т. д.), я с успехом играл на этом и подчас даже переигрывал, рискуя показаться смешным. Но я не принимал этого близко к сердцу, поскольку чувствовал, что при благоприятных в то время условиях даже смешное оборачивается на пользу мне и моему польскому естеству. Совсем иное, нежели теперь: поляк, смешно выпячивающий свою приверженность ко всему польскому, рискует стать объектом издевок, быть обманутым, осмеянным, отвергнутым и отодвинутым в тень. Великие народы и их представители не любят, когда малые народы принимаются мудрствовать. Это их шокирует, вызывает тревогу, подобно тому, как взрослых тревожит, когда ребенок проявляет повышенный интерес к проблемам секса. Но тогда дело обстояло несколько иначе и представители великих народов еще разрешали полячишкам резвиться, за то, что Польша вежливо позволила подвергнуть себя бомбардировке, замучить и прикончить. Я воспользовался столь благоприятной ситуацией, ощущая ее мимолетность. Разумеется, это было подло и низко. Но окончательно пал я, когда встретил Леонтину.