Современные польские повести — страница 14 из 63

У Леонтины была стройная фигура, глаза как фиалки и светлые волосы. Она была красива. Красота не поддается описанию. На лице ее блуждало выражение какой-то грусти. Грусть на девичьих лицах всегда влечет и беспокоит. Поэтому девушки нередко стремятся придать своему лицу это выражение. Тщетные усилия! Те, у кого грустные лица, не знают об этом. То же и с талантом. В наличии таланта больше всего убеждены те, у кого он отсутствует. Впрочем, талант вещь столь же обманчивая, как выражение на девичьих лицах. Толстой считал Шекспира графоманом, равно как Шопен Шумана. А недавно некий варшавский писатель подобным же образом публично отозвался о другом варшавском писателе.

Леонтина произвела на меня колоссальное впечатление с первой же минуты. С той минуты, когда я увидел ее в лагере. Лагерем для интернированных называли здание школы, типичное здание немецкой школы, в котором нас разместили. Там было просторно и свободно. Леонтина ни к кому не проявляла особого интереса. Держалась она независимо, без заносчивости и высокомерия. Ее независимость дразнила меня больше, чем ее красота. Независимость интернированной француженки, убежденной, что что бы ни произошло, опорой ей всегда будут служить Карл Великий, Жанна д’Арк, Людовик XIV, не говоря уже о Наполеоне. Я мог противопоставить этому Коперника, Шопена, Падеревского, Полю Негри, Яна Кепуру[25] — индивидуумов, пребывавших в заоблачных высях и, стало быть, мало пригодных для моральной поддержки лиц, оперирующих скорее в административно-политической сфере. Личность Леонтины, так эффектно сочетающая в себе чисто женское обаяние с очарованием административно-политической независимости, будила во мне жажду удовлетворения. Об удовлетворении в чувственно-физической сфере, как мне казалось, не могло быть и речи. И потому, возможно, больше, чем красота, меня дразнила эта ее независимость интернированной француженки. Вообще ничто так не искушает людей, а поляков в особенности, как желание попрать чужую независимость. Более всего вызывающей и оскорбительной кажется она тем, кто сам является профессиональным рабом устоявшихся привычек. Я считал себя несчастным и униженным, так как, поразмыслив, пришел к выводу, что предпринять атаку на ее независимость или хотя бы высмеять, поглумиться над нею — за пределами моих возможностей.

Как-то вечером я сидел на скамье, что стояла посреди двора, интернированные прохаживались обок, словно совершали моцион на каком-нибудь курорте. Немцы измывались над покоряемой Европой. Начиналась битва за Англию. Воздух был ясен и чист, солнце садилось за холмы. Из открытых окон домов, обступавших школьное здание, веяло немецким духом, который рождался из чистых, сверкающих, натертых мастикой полов, сервизов с надписями и тикающих часов. Музыка Бетховена повествует о том, из чего соткан тот немецкий дух, которым веет из распахнутых окон немецких квартир. Другое дело, что эти веяния запечатлены у него в монументальных измерениях вечности, однако же первые такты Пятой симфонии вовсе не какие-то там «удары Провидения во врата Судьбы», а всего лишь стук тарелок, расставляемых к ужину на столе, покрытом скатертью с вышитыми на ней цветами горечавки, в час, когда солнце садится над готической колокольней, вокруг которой кружит воронье.

На лесенке, ведущей из школьного здания во двор, стояла Леонтина. Отвернувшись, чтобы она не подумала, будто я смотрю на нее, я украдкой туда поглядывал. Все лицемеры отлично умеют это делать. Леонтина осмотрелась, прикрыв глаза от солнца. На миг мне показалось, что ее взор задержался на скамье, где я сидел. Потом, спустившись по ступенькам, она направилась в мою сторону и, дойдя до скамьи, села на другом конце. Я уже не смотрел на нее, но меня бросило в жар, я стал дрожать, как в лихорадке. Так подействовала на меня ее близость. Мне стало жаль себя, не исключено, что слезы навернулись у меня на глаза. Я жалел себя и всех на свете мужчин — неинтересных, лишенных мужественности, непривлекательных, не способных пробуждать в женщине чувства. Я был зол, что Леонтина тут уселась. Есть же другие скамейки. На расстоянии ее безразличие унижало меня теоретически. Теперь, когда она была так близко, ее безразличие унижало меня уже практически.

Неожиданно Леонтина придвинулась ближе и я почувствовал, не видя этого, что она улыбается. Я повернул голову. Она улыбалась, сидя рядом. Я порывался сбежать, но тоже улыбнулся. Тогда она протянула руку и сказала, что ее зовут Леонтина, что она из Парижа. Я назвал свое имя и сказал, что я поляк из Варшавы. С минуту мы молчали, а мисс Фелтон начала играть на пианино в зале для отдыха, окно которого выходило во двор. У мисс Фелтон отец был англичанин, а мать — австрийка. Она играла в женской капелле где-то в предместье Вены, но всегда мечтала стать настоящей пианисткой. Лагерь в Констанце в известном смысле помог ее мечте осуществиться. Свободная от профессиональных обязанностей, мисс Фелтон на школьном пианино разучивала серьезную музыку и, вероятно, представляла себе, что готовится к концерту в зале Плейель или в Карнеги-холл. Наш лагерь открывал перед некоторыми широкие возможности. Во всяком случае, в области воображения или на подступах к нему. Слушая мисс Фелтон на скамье школьного двора рядом с красавицей Леонтиной, я почувствовал себя увереннее.

Мисс Фелтон играла «Карнавал» Шумана. Только его она и играла всегда. Наш лагерь в Констанце она заполнила этим «Карнавалом», так что он стал для всех чем-то будничным и, как это случается с будничными вещами, от него невозможно было избавиться. Все беспрерывно напевали и насвистывали отрывки из «Карнавала», едва продрав утром глаза, за завтраком, гуляя по двору и даже во время мессы, которую по воскресеньям отправлял ксендз Мореле из французского лицея в Варшаве. Мессу служили в том самом зале для отдыха, где на первом этаже в боковом крыле с окнами во двор стояло пианино. Как раз в одно из этих окон и полились звуки «Карнавала», который надоел, приелся, но в эту минуту внезапно обрел для меня свое очарование, которое Шуман некогда вдохнул в него. Вообще все вокруг стало чудесным и необычным в сравнении со всегдашней лагерной обыденностью. Я был счастлив, что сижу на закате солнца рядом с прелестной девушкой, дружески ко мне расположенной, и что играет музыка.

Леонтина склонила голову, как драматический персонаж в театре, внимающий птичьему пению.

— Какое удивительное очарование в этой музыке, — сказала она. — Я могу слушать ее постоянно, она никогда не надоедает мне.

Я согласился, что музыка очаровательна, но насторожился, размышляя, чего она от меня хочет. На всякий случай я принял небрежную и как бы вызывающую позу. На всякий случай, если бы оказалось, что она со скуки намерена поиздеваться надо мной. Но Леонтина и не смотрела на меня, не видела моей наступательной позы, которая, впрочем, могла выглядеть совсем иначе, нежели я воображал, могла казаться позой оборонительной. Приподняв голову, она устремила взгляд куда-то в пространство и, охватив руками колено, долго молчала. Казалось, она вообще забыла обо мне, что, впрочем, было возможно, но никак не свидетельствовало о ее желании поиздеваться надо мной. В этой позе и в этой ситуации она казалась мне еще более соблазнительной, настолько соблазнительной, что невозможно было выдержать, я жаждал, чтобы внезапная молния поразила и испепелила нас, а в более реальных категориях раздумывал над тем, не ретироваться ли деликатно, не сбежать ли?

— Альпы красивы, — неожиданно произнесла Леонтина.

Я удивился и как бы пришел в себя.

— Простите?

— Не правда ли, Альпы красивы? И вообще мир вокруг так прекрасен. Разве не поразительно, что и здесь, у них, мир тоже может быть прекрасным?

— Извините?

Мне как-то все не удавалось настроиться на ее волну. Она вовсе не собиралась издеваться надо мной, но подавляла своей красотой да вдобавок еще подхлестывала меня своими рассуждениями о прекрасном, что вместе взятое, возможно, было даже хуже издевок.

Но разве те, что обвиняют других в разного рода свинствах, способны понять, какие муки терпит их ближний — свинья, пока эти нравственные муки не приведут его к открытию высвобождающейся силы, животворного скрытого источника. Суть этого открытия — осознание простой истины: то, что недотепы и баловни судьбы называют свинством, — это всего-навсего возмещение обид, возникших по возмутительной небрежности и рассеянности Верховного Управляющего. Итак, я страдал, а она не обращала внимания ни на меня, ни на мои муки и говорила как будто мне, но так, словно меня вовсе здесь и не было.

— Я всегда мечтала познакомиться с Польшей и поляками. Альпы красивы, но Татры наверняка еще прекраснее. Здесь красиво, и на земле вообще немало красивейших мест. Но несомненно, несомненно нигде нет такой красоты, как в Польше. Мы не знакомы, и я долго ходила вокруг да около, прежде чем набралась смелости подойти к вам и заговорить. Хотя я и не знаю вас, но питаю к вам чувство восхищения и уважения. Я питаю к вам эти чувства, потому что вы поляк, представитель того великолепного, прекрасного народа, который первым оказал Гитлеру сопротивление своим мужеством, дав пример остальному миру.

Красиво! Но все это не имело прямого отношения ко мне, я мог в лучшем случае чувствовать то же, что чувствует вдова, которая принимает посмертные почести, воздаваемые ее покойнику мужу, и о которой напрочь забывают по окончании траурной церемонии. Мне все это было ни к чему, и я наливался злостью. Но постепенно в голове у меня прояснилось, и я стал кое о чем догадываться, хотя и сам еще не знал о чем. Я все внимательнее вслушивался в слова Леонтины и как бы взъерошивал перышки. А она продолжала:

— Польшу я полюбила еще ребенком. Каждый глубоко в душе хранит некое воспоминание о детстве. У нас в доме неизвестно откуда взялась польская книжка. Разумеется, языка я не знала, но в книге было много странных, дивных иллюстраций. Польша в моем воображении превратилась в загадочную страну, полную невыразимого очарования. Само название этой страны рождало у меня чудесные видения. Лесные холмы, ивы и заросли аира над прудом. Пруды золотисто-голубого цвета, когда в них отражается солнце, и золотисто-синего, когда в них отражается луна. Красивых девушек преследуют злые силы, девушки прячутся, ускользают от них, а бледные, благородные юноши мчатся через весь край лесистых холмов, ив, зарослей аира, чтобы защитить бедные создания и одолеть злые силы. Это наивно. Я понимаю. Но это дорого моему сердцу. А разве изображение на городских гербах всяких там кораблей, волков, сирен, а также цветов, бабочек или грифов — не наивно? Такая наивная картинка — мой герб Польши. Но теперь, когда я встретила наконец настоящего, живого поляка, я хочу низко ему поклониться, особенно в эти суровые дни.