Ее голос дрогнул, на глазах блеснули слезы. У меня с языка готово было сорваться нечто вроде: «Какая глупость, знаете ли, и говорить-то не о чем». К счастью, я сдержался, а Леонтина, овладев собой, продолжала.
— Хорошо, что это уже позади — что я сказала вам, — улыбнулась она, но сразу опять посерьезнела: — Я родилась в Париже, однако мой отец из Эльзаса, а бабушка моя, наполовину немка, живет в Мюнстере. В прошлом году я поехала к ней на каникулы, там и застала меня война. Уже после поражения Франции меня вызвали в гестапо и гестаповец сказал: «Вы — немка. Ваши родители — немцы, следовательно, и вы немка». Я тогда уже знала, что мои родители сделались фольксдойчами. Я ему ответила: «А вы — зулус. Родители ваши зулусы, значит, и вы зулус. И мои родители зулусы. Мелкие мещане и зулусы, у них только два божества — страх и насущная польза». Гестаповец не понял: я сознательно прибегла к мешанине немецкого, французского и эльзасского. Он кивнул головой и сказал: «Да, да, зулус». Вероятно, полагал, что зулус — это французское наименование нацизма. Сюда меня прислали, потому что я ничего не желала подписывать и они не знали, что со мной делать. Мои родители в Берлине, благоденствуют. Будущее их не заботит, они всегда готовы принять любой, какой бы то ни было, порядок вещей, если он восторжествует. Возможно, они волнуются за меня. Не знаю, я прервала с ними всякие отношения и не отвечаю на их письма. Теперь и они перестали писать. Впрочем, если их что и волнует, то не моя судьба. А то, что они дурно меня воспитали, что не смогли выпестовать меня по своему образу и подобию. У них на душе тревожно из-за меня, как бы я чем-нибудь им не насолила, не доставила хлопот, не осложнила благополучного их существования. Как сейчас, так и тогда, когда произойдут какие-то перемены. Если они произойдут, изменятся и они. Изменятся с легким сердцем, без внутренних конфликтов. В свое время они были образцовыми французами. Я была еще девчонкой, но мне уже тогда казалось, не слишком ли они образцовые? Мой отец часто и с пафосом произносил слово «республика». Он адвокат. И одинаково часто повторял это слово как в суде, так и дома. Когда требовалось нанять новую домработницу, много говорилось о том, что нужна только истинная добропорядочная француженка, которая 14 июля носит трехцветную кокарду, знает наизусть стихи Виктора Гюго, а еще желательно, чтобы муж ее пал под Верденом, а отец под Седаном. Вероятно, вам это покажется странным, но я почувствовала облегчение, узнав, что мои родители стали фольксдойчами. А теперь, вероятно, уже и рейхсдойчами. Я чувствую облегчение, поскольку явно скомпрометировано все, что дома мне насильственно пытались навязать и что я тайно презирала — этот отработанный, официозный французский патриотизм. Я презирала его, поскольку действительно люблю Францию. Подлинную любовь мне приходилось скрывать, а открыто исповедовать то, что я считала притворным, корыстным, ханжеским. И потому теперь, здесь, в этом лагере, я чувствую себя свободно и независимо. Я боялась только, как бы поляк — представитель самого прекрасного, самого чудесного народа, народа, который первым принес кровавые жертвы на алтарь свободы, спасая честь Европы, — не потребовал, чтобы дочь фольксдойчей убиралась прочь.
Я слушал это, сначала посмеиваясь в душе над наивностью этой девушки. Потом, когда слова ее заставили меня осознать собственное ничтожество и ее пламенное благородство, я почувствовал стыд, что, впрочем, не помешало мне прикидывать, как бы использовать все это в своих низких помыслах. Но когда она сказала об алтаре, меня вдруг охватила ничем не сдерживаемая искренняя и благородная ярость.
— На алтарь! — воскликнул я. — Свобода и честь! Нет, вы только поглядите! Это и в самом деле восхитительно: иметь возможность любоваться, как сильный враг терзает слабого союзника, и аплодировать ему за то, что он так слаб, но так мужественно и с эстетической точки зрения безупречно уступает смертоносной силе. Если хотите знать, то я рад, что немцы потом так вам накостыляли! И поделом! Вам потому так намяли бока, что вы начхали на Польшу с высот мировой державы. Пока колотят полячишек, все не так уж и плохо, даже совсем наоборот: можно негодовать и сожалеть, а это как-никак вселяет бодрость. За себя вы спокойны: коль скоро чудовищу принесена жертва, вы выйдете сухими из воды. Я говорю: вы спокойны, а не вы были спокойны, потому что и в следующий раз все снова повторится.
Я ощутил нарастающую злобу, у меня помутилось в глазах.
— И когда же, — взревел я, — вы, подлецы, сукины дети, мать вашу так, когда вы научитесь понимать, что вероломная торговля безопасностью и независимостью малых народов рано или поздно обернется против вашей же проклятой капиталистической, преступной и цинической душонки?! Когда?!
Внезапно до меня дошло, что, вероятно, я пересолил или скорее переперчил, и я запнулся. Воцарилось молчание. Боясь взглянуть на Леонтину, я стал лихорадочно соображать, как поступить дальше. Самый простой способ — принести извинения — я отверг, вернее, приберег его про запас, если бы остальное не сработало. С минуту подумывал, не превратить ли все сказанное в шутку, но так тоже не получалось. Вдруг я почувствовал руку Леонтины на своей руке. Я повернул голову. Она глядела на меня так, что мне чуть не сделалось дурно. Мне в самом деле сделалось дурно, когда она сказала:
— Je vous aime[42].
По вокзальному радио звучит приятный голос:
— Поезд на Дахау отправляется от десятой платформы, со второго пути. Просьба к пассажирам занять свои места и закрыть двери!
Через минуту состав на Дахау трогается. Его пытается догнать толстяк со свертками. Он бежит неуклюже, ему подставляют ножку очень элегантные и симпатичные озорники. Толстяк падает, свертки разлетаются. Зрелище это настолько забавное, что смеются не только элегантные озорники, но и большинство пассажиров. Улыбается даже Евтушенко, который, проводив участниц конкурса «Мисс Вокзал», снова прогуливается по перрону.
Человека губят спесь и поразительная разнузданность при малейшем, даже мнимом успехе. Вместо того чтобы пасть на колени и смиренно благодарить богов за то, что мне, неудачнику, по чистой случайности и стечению обстоятельств раз в жизни выпало такое — любовь красивой девушки, я почувствовал себя хозяином положения, будучи твердо убежден, что теперь-то я могу отведать всего, чего душа пожелает. В тот же вечер, еще не остыв от объятий Леонтины под витражом с ликом святого Георгия или Зигфрида, я встретил в коридоре Фриду Баумгартен. И тотчас почувствовал, как взыграло во мне нечто тщеславное и низкое. Я схватил ее за руку и потащил за собой. Вероятно, меня распирала какая-то невероятная сила и энергия: Фрида и не подумала противиться, не удивилась даже. Я увлек ее на чердак, где хранилась всякая школьная рухлядь, повалил там на что-то, бывшее грудой настенных карт, использовал, а потом съездил ей по роже.
Не знаю, забрела ли туда Леонтина случайно либо, увидев нас, шла за нами следом. Главное: она вошла и увидела. Больше я ее не встречал. Из лагеря она исчезла. Может, сбежала, может, ее выпустили. А может, по моей вине она стала фольксдойчем, но едва ли.
В Мюнхен я приехал два дня назад из курортного баварского городка, где проходил кинофестиваль. Фестиваль был третьеразрядный, но начальству по каким-то престижным или тактическим соображениям казалось важным, чтобы кто-то поехал туда и представил польскую кинематографию. Однако все, кому предлагалось это, уклонялись: ведь тогда они вряд ли попали бы на более представительный фестиваль, такой, на котором можно лицезреть Сэма Спайгела или Де Лаурентиса, и к тому же хотя бы маячат какие-то шансы. Словом, обратились ко мне. Я понимал, что это пустая трата времени, но все же дал согласие. У меня как раз возникли серьезные опасения, как бы из-за колебаний идейно-политического барометра мое и без того шаткое положение не осложнилось еще больше. Поэтому я счел за благо не восстанавливать против себя чиновников, чья позиция в административном аппарате казалась надежной и прочной.
На фестивале я не вызывал интереса даже в третьеразрядном обществе. Никто вообще не обратил, на меня внимания, кроме одного бельгийского режиссера. Режиссер этот остановил меня, когда я в ресторане пробирался к своему столику, и стал излагать свои претензии по поводу капавшей где-то воды и какого-то инцидента с горничной. Я даже не понял, в чем дело: он был так возбужден, что говорил слишком громко, хаотично и невразумительно. Участники фестиваля перестали есть и уставились на нас. Поняв, что бельгиец принял меня за администратора (кажется, мы действительно были похожи), я моментально сообразил, что выяснять недоразумение не стоит. Я оказался бы в еще более глупом положении. Буркнув какие-то оправдательные слова, я, не пообедав, покинул ресторан и решил уехать тотчас же или на следующий день. Инцидент в ресторане был тут ни при чем. Не велика беда, если бы и впредь помыкали и пренебрегали не мною самим, а кем-то, за кого меня нечаянно приняли. Этакий западноевропейский комфорт. Я потому хотел уехать, что был сыт по горло и фестивалем и всей атмосферой немецкого курорта. Мне подумалось также, признаюсь, что досрочный мой приезд и отчет о сэкономленных суточных может произвести приятное впечатление на чиновников. Впрочем, эта мысль была мимолетной.
Вечером раздался телефонный звонок.
— Герр Дудек? Вас вызывает Мюнхен. Прошу не вешать трубку.
Мюнхен? Меня? Наверняка ошибка. Я был крайне удивлен.
— Генек? Старик, это ты? Порядок! Из отечественных газет я узнал, что ты здесь, и выловил тебя. Немедленно приезжай в Мюнхен. Погуляем. Выпьем. Порядок?
Здзих Пендзих. Я молчал. В номере уже стало темно. За окнами постепенно угасал немецкий пейзаж — деревья, островерхие красные крыши, тонкие шпили.
В послевоенный период я работал журналистом в большом воеводском городе. Заведовал отделом спорта в местной газете, но занимался вопросами культурной жизни, писал театральные рецензии, отчеты о выставках и другие материалы в том же роде, а также репортажи о том, как выполняют планы наши заводы; не увиливал я и от информации. Писал, например, о демонстрации против Макартура и т. п.