Причем старался — чтобы потом меня не упрекнули в чрезмерном и явном подобострастии — писать эти заметки в сдержанном, деловом тоне. Вообще умение сохранять определенную меру я считал сколь справедливым, столь и благоразумным делом. Французский паспорт я уничтожил сразу же, как кончилась война. Но так как о моем интернировании знали многие, я придерживался версии об отце-повстанце, который эмигрировал во Францию и так далее. Той версии, которую я сочинил в лагере у Боденского озера для моих собратьев по заключению. Никаких корыстных целей я не преследовал, но как-то же надо было все объяснить, правда казалась слишком сложной и невероятной, вообще не укладывалась в общепринятые каноны. Мой чистосердечный рассказ только осложнил бы ситуацию.
Жизнь, которую я вел, представлялась мне благополучной и вполне меня устраивала. Она была простой и упорядоченной. Редакция. Кафе. Порой одна-две чекушки в ресторане. Иногда карты. У меня никогда не было высоких запросов, я довольствовался малым, самое большее — средним. Командировки в Варшаву служили недурным развлечением. Каждую такую поездку я умел использовать. Работа в отделе спорта и культуры давала мне немало возможностей в местных масштабах, разнообразила мое существование. Со мной считались деятели спорта, люди, как правило, влиятельные, склонные к проявлению симпатии и благодарности только за то, что я не касался некоторых тем, коснись я их — так они считали, — это мало помогло бы польскому спорту, но способно было нанести ущерб его Доброму Имени. Безусловно, разнообразили мою жизнь и свидетельства благодарности второстепенных артисточек, за то, что я упоминал их в своих рецензиях, да и вообще множество незначительных обстоятельств составляли такую модель жизни, которая почти целиком отвечала моим потребностям и запросам и удовлетворяла мои желания.
Впрочем, проблему желаний надо бы осветить обстоятельней. Есть желания имманентного и трансцендентного свойства. Что касается первых, то они ограничены сферой текущих событий, осуществимых, реальных дел, — с этим было в порядке. Что же касается вторых, то я старался либо избегать их, либо уладить с ними отношения, договориться. Однако скрыться от них в безопасном месте оказалось невозможно, а переговоры с ними напоминали переговоры по вопросам разоружения. С повседневными желаниями при гармонично уравновешенной жизни я отлично управлялся. Но нередко, чаще всего в сумерки или среди ночи, во всяком случае, вне круга повседневных забот, желания трансцендентного или, если угодно, экзотического, трансатлантического характера давали о себе знать. Передо мной возникали воспоминания о том, как благодаря стечению разного рода обстоятельств, в чем немалую роль сыграли и обстоятельства исторического характера, мне удалось какое-то время жить в чужой личине и совершить прогулку по чужому, совсем иному, чем мой собственный, жизненному пути. Из заурядного, не очень удачливого Генека Дудека я перевоплотился в Эжена Дудекё, особу, вызывающую интерес окружающих, а главное, в мужчину, сумевшего очаровать прелестную девушку и даже пробудить в ней пылкие чувства. Это стало возможно при посредстве мистифицированной личности, мистифицированных поступков.
Каждому, вероятно, случается испытать внезапное болезненное желание, чтобы время обратилось вспять до известного предела, до того момента, когда совершено было нечто постыдное, низменное и ничтожное, что тогда еще, в прошлом, предопределило нежелательное, исковерканное до крайности настоящее. Человек жаждет вернуться к тому моменту, чтобы получить возможность разыграть все сначала и по-иному. Ко мне, впрочем, такого рода желание пришло весьма скоро. Сразу же после случившегося с Леонтиной и Фридой. Я начал страстно желать, чтобы время отодвинулось на полчаса, потом на час, на два, три, на день, на месяц, на год, на многие годы, и так все шло, время продолжало мчаться вперед, вплоть до нынешнего дня, когда здесь, на этом мюнхенском вокзале я возмечтал обратить время вспять на тридцать лет. И мечтаю об этом, пожалуй, сильнее, чем когда-либо, так как теперь, после жалкого фарса, который разыгрался на Франц-Йозефштрассе, на мое настоящее и будущее медленно опускается темный занавес.
Где ты, Леонтина? Может, тебя и вовсе нет? Конечно, нет, ведь если б ты и была, то была бы уже не ты, а этакая толстая баба (мне тогда уже казалось, что ты склонна к полноте), толстая, претенциозно накрашенная баба, отравляющая жизнь мужу и детям. Но это ерунда! Я и такой принял бы тебя. А может, тебе оторвало ногу, когда ты бросала куда-то какую-то бомбу? А может, ты скрываешься где-то после похищения американского банкира в Т е г у с и г а л ь п е (Г о н д у р а с). А может, ты всего лишь похитила самолет, высадилась на Кубе или в Южной Америке и сражаешься теперь в рядах тупамарос[43]? Не исключено, что ты угодила в тюрьму за торговлю наркотиками, а может ты — владелица кинотеатра на Елисейских полях либо удалилась в монастырь сестер-миссионерок и тебя сожрали те несколько дикарей, которые еще были в ту пору в Африке, а ныне, насытившись твоим прекрасным телом, заседают в Совете Безопасности ООН? Я не знаю, где ты. И жива ли? Ты — единственное существо на свете, сказавшее мне: «Я люблю тебя!» Почему же случилось так, что тогда на старом школьном реквизите я употребил дрянную, омерзительную немку потому только, что ее немецкий язык и выговор напоминали мне язык гестаповца Клопфке, который дал мне пинка и заехал по морде во время облавы на Новом Святе? Почему время не может обратиться вспять? О боже, боже!..
Когда меня охватывала тоска, я вглядывался в фотографию Жизель. Жизель из чемодана француза Э. Д., которая написала розовое письмо о прогулке в Люксембургском саду и которой я написал по адресу: Париж (Франция), авеню Моцарта, 45, налепив марку с Рыдз-Смиглы, проштемпелеванную печатью «Generalgouvernement». С этой фотографией я никогда не разлучался. Она стояла в рамке на моем письменном столе, а отправляясь в поездку, я брал ее с собой. Чувство, какое у меня было связано с Леонтиной, оставалось живым, жгучим, оно терзало меня ночью и в сумерках. Но ее лицо, ее образ стерлись в моей памяти. А Жизель, на которую я всегда мог взглянуть и часто делал это, ассоциировалась у меня с Леонтиной, пока наконец не слилась с нею в единый образ.
Вот что представляли собой мои мечты. По практической значимости их можно в лучшем случае приравнять к мечтам, навеянным фильмом о счастливой жизни богачей с Манхэттена. Как бы то ни было, они не отравляли мою жизнь, а, напротив, словно бы скрашивали серо-розоватое будничное существование, позволяя чувствовать свое превосходство над другими, как если бы кто-то втайне от всех зашил в матрац доллары, не собираясь при этом ни предъявлять их, ни пускать в оборот. Мне казалось, что наконец-то теперь, при новой власти, жизнь моя сложилась как следует быть, сообразно моим запросам и способностям.
Человека часто губит уверенность, что выпавшая на его долю и радующая его Судьба — это нечто окончательное и незыблемое. Он не учитывает или забывает, что все вокруг намеренно или безотчетно, с озлоблением или с благими намерениями неустанно, неодолимо, как священный источник в Лурде, заняты тем, чтобы изменить его Судьбу. Разумеется, в худшую сторону. Моя судьба в воеводском городе, который так мне нравился и к которому я был так привязан, изменилась круто и неожиданно. Над изменением ее усердно и с истинно бенедиктинским терпением трудился мой коллега ХРО. Он ведал отделом коммунальных проблем и считал, что это его унижает. А в моем ведении были две самые заманчивые, представлявшие наибольшие возможности сферы жизни: спорт и искусство. Вначале он, вероятно, считал, что ему полагается по крайней мере одна из них, затем, как видно, возжаждал заполучить обе. Хуже всего, что спорт давал возможности ездить за границу. ХРО, наверно, был слегка раздражен, когда я с нашей командой второй категории отправился на товарищеский матч в Градец-Кралове, и уже совершенно разъярился, когда меня послали в Софию на состязания по волейболу. Вернувшись из Софии, я почувствовал, что вокруг меня происходит что-то неладное. Мои коллеги в редакции держались со мной сдержанно, а ХРО, завидев меня, хмурился и не подходил. Атмосфера сгущалась, и меня охватило беспокойство.
Однажды меня вызвал главный редактор. Он старался сохранить непринужденность, даже фамильярность, но у него это плохо получалось. Неожиданно он посерьезнел и, придав суровость и как бы озабоченность своему лицу, произнес:
— Ну, так вот. С вами возникли осложнения. Мне лично вы нравитесь, я ценю вашу работу, не могу, однако, не признать, что вы допускаете ошибки. Мы должны определить свое отношение к этому. Надеемся, что вы тоже определите свое отношение.
В этот момент зазвонил телефон. Я догадался, что звонят из Варшавы, так как главный сперва как бы съежился, а потом вытянулся в струнку. С минуту казалось, что он вовсе забыл, что я здесь, наконец, взглянув на меня, он махнул рукой и, прикрыв трубку ладонью, проговорил:
— Ну, ладно, ладно. Можете идти, из Варшавы звонят. Мы еще вернемся к этому вопросу.
На следующий день на доске объявлений я прочел, что состоится собрание. Последним пунктом повестки дня значились персональные дела. Я понял: речь идет обо мне.
В то время прошел слух, что в наш город приезжает товарищ Ходкевич. Тогда, в конце сороковых годов, он был крупным деятелем по вопросам печати и пропаганды. Ходкевич пользовался репутацией человека сурового, решительного, весьма влиятельного и наделенного широкими полномочиями. Стоило ему появиться где-нибудь на периферии, как людей бросало в дрожь. Я узнал, что он должен прибыть на наше собрание. Тут явно поработал ХРО, который не гнушался в выборе средств. Все полагали, все более заискивая перед ним, что он обладает большой ловкостью и умением делать карьеру. Даже главный начал подмазываться к нему. Правда, я не знал, чего от меня хотят, но полагал, что если вообще чего-то хотят и товарищ Ходкевич будет присутствовать на собрании, моя песенка спета.