Современные польские повести — страница 23 из 63

[50] и о Ванде, которая отвергла немца. А закончил я такими словами:

— И потому что я поляк, благороднейший поляк от Деда и Прадеда, я не буду сидеть и беседовать за одним столом с гестаповцами и малодушными дезертирами, которые, удирая, еще и револьвер подбрасывают на чью-нибудь погибель. Тьфу!..

Я сплюнул и быстро вышел из-за стола. В раздевалке меня сцапал Здзих. Все случившееся скорее его позабавило.

— Да, отмочил ты номер! Ну, ничего. Они понимают шутки. За рюмкой на карнавале все обойдется, и порядок.

— Здзих! Этот Андреас — гестаповец. Самый настоящий гестаповец. Он бил меня по роже и надавал пинков во дворе Министерства просвещения, то есть в гестапо, на аллее Шуха…

— Хайни бил тебя и пинал?

— То есть он… Он угощал меня кофе, коньяком и сигарами, но это было… Я потом тебе все объясню, это долгая история. Но он — гестаповец. Настоящий гестаповец.

— Генек, у тебя каша в голове. Хайни — австриец, он бежал из Вены, когда туда вошли гитлеровцы, а во время войны был летчиком в КВС[51].

— Ты уверен?

— Как в том, что сейчас тебя вижу!

— Но тот, другой…

— Другого я не знаю. А собственно, чем он тебе насолил?

— По правде говоря, ничем. Но…

— Тогда в чем дело? Возвращайся к столу, и порядок.

— Ладно. Но, знаешь, я сначала пройдусь, проветрюсь, а потом вернусь.

— Ну и порядок!

Я и не думал возвращаться. О своем поступке я не жалел, не все ли равно, в конце-то концов, тот ли это Андреас или другой. Я испытывал глубокое удовлетворение, с сердца у меня спала какая-то тяжесть. Француз тоже получил по заслугам, собственно, только Здзиху все как с гуся вода. Это меня удручало: ведь, по сути, он оказал самое пагубное влияние на мою судьбу. Но к нему подступиться я никак не мог, здесь я был бессилен и беспомощен. Разумеется, можно было бы изрезать его ковры или выжечь в них дыры. Но, в сущности, это была бы примитивная месть, достойная обиженного ребенка или отвергнутой любовницы. И ничего бы она не решила.

На улицах стало шумно, вечер постепенно переходил в ночь, падал редкий снег, пробегали люди с накрашенными физиономиями, в нелепых шапках и карнавальных костюмах, на которые были накинуты пальто и шубы. Кое-кто из них употеет, продрогнет и помрет. Меня это мало волновало, я не стал бы предостерегать их, даже если бы они вняли моему совету. Они что-то весело кричали, но я не верил их веселости, она казалась мне столь же неестественной, как и их грубо намалеванные лица. Им непременно хотелось переодеться, не быть собой, выдать себя за кого-то иного. Штурмбаннфюрер Генрих Андреас переоделся в капитана Гарри Андреаса из КВС. Переоделся ради меня, даже если то, что сказал Здзих, истинная правда. Какая-то девушка, подпрыгивая и пританцовывая, кинулась ко мне, метнув в лицо горсть конфетти, и схватила под руку. Я вырвался и крикнул: «Raus!» Показав мне язык, она понеслась дальше. Кто-то меня окликнул. Я обернулся. Ко мне подошла, слегка запыхавшись, Николь, в белой шубке, перехваченной обыкновенной толстой веревкой.

— Ты куда? — спросила она.

— Домой.

— Можно с тобой?

— Если хочешь.

Она взяла меня под руку, и с минуту мы шагали молча.

— Я хотела бы, — сказала Николь, когда мы вышли на Максимилианплац, — я хотела бы, чтоб ты продолжал говорить так же, как говорил там, в этом кабаке.

— Это не забава, и говорил я не для того, чтобы кого-то развлечь.

— Я вовсе не считаю это забавой. Ты обо мне ничего не знаешь.

— Возможно, я знаю больше, чем ты думаешь.

— Что ты можешь знать? Тебе кажется, что все девчонки в джинсах и с повязкой хиппи на голове одинаковы. Разве не так?

— Может быть, я знаю не о тебе, а о твоих родителях.

— Это дело несложное. Они мелкие буржуа, все их усилия направлены на то, чтобы соответствовать своей среде. У меня с ними ничего общего. Родителей не выбирают.

— Речь не об этом. Они сыграли большую роль в моей жизни.

— Ты знал их раньше?

— Я никогда не встречался с ними, но как бы знал. Моя судьба накрепко сцепилась с их судьбой.

— Где?

— В Варшаве.

— Они никогда не были в Варшаве.

— Жизель, возможно, и не была. Но Эдгар был.

— Я впервые об этом слышу.

— Они встречались в Люксембургском саду.

— В Варшаве есть Люксембургский сад?

— Нет. Я сейчас говорю о другом. Они встречались в Люксембургском саду в Париже.

— Очень многие встречаются в Люксембургском саду, ну и что?

Я сам запутался во всем этом и не знал, что сказать, чтобы в моих словах появился какой-то смысл.

— У меня фотография твоей матери.

— Где она?

— Здесь. Она всегда при мне. Твоя мать была тогда очень молода. Это фотография тех лет, когда они встречались с твоим отцом в Люксембургском саду. Еще до свадьбы.

— Покажи!

Мы остановились под фонарем. Нас окружил какой-то пестрый хоровод. Они начали танцевать вокруг нас, напевая «O, mein lieber Augustin». Мы не обращали, на них внимания. Я достал фотографию Жизели и вскрикнул от удивления: вылитый портрет Николь. Это была сама Николь!

— Николь, погляди. Ведь это ты. Я никогда не предполагал, что мать в юности может так походить на дочь.

— Покажи!

Она взяла фотографию в руки, с минуту разглядывала ее и принялась хохотать.

— Ты что, шутишь? Во-первых, это не моя мать. Даже на нее не похожа. Я знаю все ее фотографии в молодости. И уж совершенно непонятно, что тут общего со мной. Погляди: у этой здесь темные волосы и глаза. У меня волосы светлые, а глаза зеленые. У этой довольно большой нос с горбинкой. А у меня маленький и вздернутый. И что вдруг тебе пришло в голову, что эта старосветская дева похожа на меня?

Я со злостью вырвал у нее фотографию. Взглянул еще раз. Это была Николь. Почему же она это отрицала?

— Пошли, — сказал я, крикнул: «Raus!» — и яркий, плясавший вокруг нас хоровод рассеялся.

— Твой отец до войны был первым секретарем французского посольства в Варшаве.

— Мой отец никогда не был на дипломатической службе и никогда не жил в Варшаве. Он закончил архитектурный факультет Школы изящных искусств в Париже, а потом работал в Алжире. До войны и уже во время войны. Ты что-то напутал, и хватит об этом. Это же не имеет никакого смысла. Все, что ты им сказал, было во всяком случае справедливо, независимо от того, знал ли ты их прежде или нет, связывало тебя что-то с ними или нет.

— Тебе сколько лет, Николь?

— Девятнадцать. Пожалуйста, говори так, как ты говорил там. Я потому и кинулась за тобой. Я и не представляла себе, что на свете существует такое чудо, как эта Польша, про которую ты говорил. Истинная земля обетованная, страна, у которой есть все данные для осуществления мечты о простых и благородных поступках. Ты не представляешь, как мне осточертело это шумное и бесплодное бунтарство, меня тошнит при одном упоминании имени Маркузе. Мне нравятся хиппи, и я долго оставалась в их среде. Но эта их немощь Христова тоже действует на меня усыпляюще. Я хочу жить в таком мире, где открыто и благородно отстаивают правду, красоту, право человека на счастье и стремятся положить конец всякому злу. Польша, эта земля обетованная, призвана вдохновить молодежь всего мира! Объясни мне поясней, что такое эта Богородица?

Я не умел объяснить ей этого толком. Я что-то мудрил и сочинял. В результате образ Богородицы получился очень странным.

— Что за чудо эта Богородица, — сказала Николь. — Вероятно, у вас можно купить майки с изображением Богородицы?

— Конечно, можно!

— Купи и пришли мне такую майку. Хорошо? Только точно! Я потом запишу тебе мой адрес. Авеню Моцарта…

— Авеню Моцарта? Нет, это невозможно!

— Что здесь невозможного?

— Авеню Моцарта, сорок пять?

— Нет, пятьдесят четыре. Я потом тебе запишу.

— Не надо. Я запомню.

Мы дошли до дома на Франц-Йозефштрассе, в котором жил Здзих.

— Здесь я живу.

— Я поднимусь с тобой наверх. А может, ты против? Даже если и против, я все равно пойду!

В огромной комнате с тремя диванами наедине с Николь я ощутил странную робость. Зато Николь держалась совершенно свободно.

— Пойди сюда. Сядь рядом, — она села на один из трех диванов. — Сядь и говори мне о Польше, как ты говорил там.

Я неловко пристроился возле нее и пытался что-то говорить, но у меня плохо получалось. Подражая стилю и жанру романа «Как-то утром на Вильчей…», я запинался и путался, однако заметил, что для Николь это не помеха. Она прикрыла глаза, а потом взяла меня за руку. Я умолк, но она шепнула:

— Говори, говори.

Я продолжал говорить, а она стала водить рукой по моей ладони и выше по плечу, пока не задержалась на шее, осторожно поглаживая ее пальцами. Она открыла глаза, обратила ко мне лицо, и я прочел в ее взгляде то же, что некогда в глазах Леонтины под витражом со святым Георгием. И тогда впервые в жизни я почувствовал, что это ни к чему не приведет, и что-то во мне взвыло от отчаяния. В трансцендентном смысле я полон был страстных чувств, кровь бурными волнами захлестывала меня и влекла в безбрежные дали самых пылких эмоций. Но, увы, в имманентном смысле я напоминал коня-качалку при полном штиле в океане. Я говорил все быстрее и беспорядочнее, словно надеясь, что это охранит меня от того, что должно произойти, а вернее, от того, что произойти не может. Но Николь уже не слушала, она лишь сама что-то нашептывала про себя и медленно приближала свою голову к моей. Я в панике стал озираться, ища спасения, и взгляд мой задержался на адаптере. «Мазовше»! Мне казалось, что на этой пластинке была запись «Еще раз мазурку, что ли…». Я вскочил.

— Николь! — воскликнул я. — Ты знаешь, что такое мазурка? Слушай, Николь, станцуй со мной мазурку! Ты когда-нибудь слыхала про молодого улана и панну Крысю?

Я схватил ее за руку и потащил к адаптеру. Она безвольно поддалась. Быстро, порывисто я поставил пластинку, и через минуту в немецкой комнате с тремя диванами зазвучало «Мазовше»: