Современные польские повести — страница 29 из 63

Качоровский опустил боковое стекло. Они пробирались через центр города. Салон наполнился воздухом, отравленным выхлопными газами и смрадом асфальта. Ехали по оживленному, спешившему на работу городу. На улицах преобладал рабочий народ, к вечеру в толпе прохожих уже не отличишь рабочего от продавца или служащего. Ветер гнал волнами мелкий дождик. Ритмично заработали дворники на ветровом стекле.

— Выспался? — спросил вполголоса Барыцкий.

— Да, — буркнул Качоровский.

Что-то в его голосе не понравилось Барыцкому. Он озабоченно присмотрелся к нему: лицо усталое, под глазами синяки. Небрит, а такое редко случалось.

— Позавтракал?

— Да.

Что бы я сделал на его месте? — задал себе вопрос Барыцкий. И невольно горько усмехнулся. Подумал о своем сыне: магистр-инженер Болеслав Барыцкий, хрупкий, впечатлительный, нервический интеллектуал, педант в сером костюме и теплом свитере, всегда с портфелем, набитым иностранными журналами, в роли насильника? Нет, это было бы забавное зрелище. Этот недотепа? Этот слабак, избегающий женщин? Подобные мысли, очевидно, подсказывала обида, застарелая и скрываемая даже от самого себя. Хотя ему претило собственное малодушие. Чего я хочу от парня, чего к нему придираюсь? — уже одергивал себя Барыцкий. В том, что он такой, виновата Людмила, ее чрезмерные заботы, тепличное воспитание, всю жизнь в инкубаторе. Даже теперь вечно беспокоится — надел ли теплые кальсоны, завязывает ему шарфик. И выбегает за сыном на лестницу: «Болек, ты забыл зонт!» Барыцкий всегда ценил в мужчинах их неуемность, напористость, их динамизм и волю к борьбе. Сын — словно по воле судьбы-злодейки — был начисто лишен этих качеств.

После вчерашнего дня донимала головная боль, напоминало о себе нервное истощение, состояние перманентной раздраженности, как это недавно определил врач.

Барыцкий поглядывал исподлобья на мелькавшие жилые дома, типовые, пятиэтажные, на унылые, одинаково спланированные комплексы. Когда он был в таком расположении духа, подчиненные боялись его как огня, — он ко всему придирался.

— Знаете ли, коллега Плихоцкий, видеть не могу эти наши микрорайоны. Казармы, с души воротит…

— Чтобы получить квартиру, по-прежнему надо ждать семь лет… — сказал Плихоцкий с издевкой.

Барыцкий засопел, как рассерженный зубр.

— Больше нельзя мыслить подобными категориями, — рявкнул он. — Пробил час! Количество — в качество! Самое время.

Плихоцкий тихо рассмеялся.

— Вы уверены?

— Если мы этого не сделаем, наша смена никогда нам не простит. Нас осудят. За убогость проектов, за бездарность.

Плихоцкий взглянул на Малину: она мешала ему; не будь ее, он, возможно, так направил бы разговор, чтобы возникла атмосфера откровенности, и тогда, возможно, удалось бы разыграть сцену явки с повинной, добровольного покаяния.

— Наш брат поляк все равно не простит нам радостного творчества. Помните, как варшавяне приняли нашу первую шведскую гостиницу?

С минуту помолчали, а потом Барыцкий переменил тему.

— Ну, кому охота подкрепиться?! В сетке за моим креслом термосы с кофе и бутерброды. Не будем останавливаться ради завтрака.

— И даже по малой нужде? — встревожился Парух.

— Мы должны поспеть в Варшаву к девяти, — еще раз повторил Барыцкий. — Нет, спасибо, я не хочу кофе. Слишком рано. Еще вздремну.

Он развалился на сиденье, было удобно, тепло. Закрыл глаза. Слышал, как те откупоривают термосы, шелестела бумага, в которую были завернуты бутерброды. Не открывая глаз, по плавному ходу машины и пению покрышек Барыцкий определил, что они выезжают из города на автостраду. Сколько раз я здесь проезжал? Десятки, сотни? Сколько раз я проделывал в жизни одно и то же? Сколько раз побеждал? Сколько раз проигрывал? Как я стар!

Видение утраченной молодости вероломно напомнило ему, как со своим другом Каролем Зарыхтой он возвращался именно по этой трассе после первой крупной сделки, заключенной на ярмарке. Как он тогда торопился в Варшаву, как хотел похвастаться перед любимой женщиной! Какой это был триумф! Как я был наивен, незрел! А ведь тогда уже стукнуло сорок. Зарыхта одряхлел, он раньше меня сдал и состарился. Помню его широкие, немодные брюки. Впрочем, тут кругом была виновата Ганна, она из тех жен, которых нисколько не заботит внешний вид мужа. Истинная дщерь революции, она бегала с собрания на собрание, беспрерывно избиралась в какие-то комитеты, не вылезала из «особых списков» и «номенклатур», ее занимали проблемы поважнее, чем гардероб супруга, буржуазный предрассудок. Тогда Ганна еще возглавляла департамент механизации сельского хозяйства. Приличествовало ли директору департамента гладить мужнины брюки?

И Зарыхта фланировал во время ярмарки по отведенным под торговый центр залам гостиницы в жутком костюмчике цвета перец с солью, привлекая всеобщее внимание поношенными брюками прямо-таки неимоверной ширины. Когда наконец завершились эти первые переговоры с янки и вечером обмывали подписание контрактов в ресторане «Базар», секретарша американского шефа, блондинка неопределенного возраста, хватив лишку, принялась шутить, хихикать, а потом истерически смеяться до слез, пришлось эту мисс Коллинс оттащить в ее номер. Тогда в дверях кабинета, задыхаясь от смеха, она призналась Барыцкому, что таких брюк — ха-ха-ха, таких панталон — хи-хи-хи, какие носит его френд, она давно не видывала.

— Идиотка! — подытожил весь инцидент Зарыхта, когда потом Барыцкий, тоже хмельной, посмеиваясь, объяснил ему причину истерики мисс Коллинс — Круглая идиотка! Какое ей дело до моих штанов!

Как это было недавно! Всего лет пятнадцать назад. Я чувствовал себя в ту пору таким молодым, казалось, что в состоянии самоуверенной молодости пребуду столетья. Ан нет. Получилось иначе. Я не думал о текучести времени, абсолютно не замечал течения моего субъективного времени. А ведь в глазах других, пожалуй, уже тогда был стареющим и траченным молью господином.

Уронив голову на грудь, бормоча что-то про себя, Барыцкий еще раз вздохнул, произнес вслух: «А был я сопляк, мальчишка, черт побери!» — так громко, что даже Качоровский испуганно на него покосился — и тотчас уснул.

Приснилась ему катастрофа в Урвиске Шленском. Подобные сны преследовали его последнее время все чаще, когда он уставал. Снова увидел огромные, матово лоснящиеся алюминиевые резервуары, они взлетали на воздух, но не так, как это было в действительности — вспышка, грохот и обломки, и все в какую-то долю секунды, — а неторопливо, как в немом фильме: куполообразные металлические колоссы раскрывались, словно бутоны цветов, заснятые кинооператором-биологом. Ослепительное, почти белое пламя разливалось, взмывало вверх уже голубыми сполохами с оранжевой сердцевиной. В глухой тишине неотвратимо нарастала опасность. Волны раскаленного воздуха, опалившего брови и волосы, били в лицо. Сковывал страх, от которого мурашки пробегали вдоль позвоночника. На забетонированной площадке взрывные газы на разных уровнях корежили трубопровод. На фоне почерневшего неба парили раскаленные листы железа. Бесшумно трескался бетон под ногами, а в действительности это сопровождалось тогда оглушительным грохотом — сейчас люди разбегались в мертвой тишине, падали, он видел их глаза, беззвучно кричащие рты, из резервуаров вытекала черная жижа, на ее поверхности лопались пузырьки газа. Воздуха, воздуха! Он задыхался! Не мог преодолеть скованность. Наконец рванулся, застонал, выпрямил ноги.

И проснулся.

Ему было жарко, рубашка липла к спине, сердце подступало к горлу. К чертям, слишком много всего этого было в последние дни: и нервного напряжения, и борьбы, и, наконец, выпивки. Он расслабил галстук, расстегнул воротничок.

— Жарко. Теодор, — сказал он, — выключи отопление. Знаешь, что мне, черт побери, приснилось столько лет спустя? Как у нас взлетело на воздух Урвиско Шленское. Помнишь?

— Еще бы! — охнул Качоровский. — Словно это было вчера.

— Целый месяц пришлось потом мазать лицо рыбьим жиром. Кожа слезала пластами.

— Всем досталось.

— Нам еще повезло.

— Инженера Зарыхту посадили за саботаж, — вспомнил Качоровский и прикусил язык. Это была щекотливая тема.

— Да, — сказал Барыцкий. — Каролю досталось больше всех… — И громко воскликнул: — Бедняга! — А мысленно добавил: невезучий. Почему-то тогда придрались именно к нему. В этом была своеобразная логика: ничего не могли обнаружить, растерялись, следствие застряло на мертвой точке, надо было найти виновника. Кароль подошел по всем статьям.

— Бедняга! — буркнул он еще раз.

Мне бы заполучить его в свой штаб, так было бы лучше и мне и ему, — раздумывал с горечью Барыцкий. — Но ничего не поделаешь с его дьявольским упрямством, с тупым старческим догматизмом. Неуступчивый, не признающий компромиссов, твердолобый! Всегда был такой. Собственно, мы всю жизнь лаялись с ним.

Хотя бы и тогда, вначале, в моей студенческой комнате. И чего ради? Ведь не из-за принципиальных же вопросов — тут у нас, как правило, не бывало расхождений. Такова была наша дружба.

— Только никуда не ходи, прошу тебя, не делай глупостей и не лезь в лапы полиции. Читай, спи, только перестань, ради бога, разыгрывать Гамлета. Неужели ты не понимаешь, что творится? Арестовано несколько тысяч человек, им грозит отправка в концлагерь, в Березу! Какой смысл увеличивать это число?

Зарыхта ворочался на тахте, стонал и что-то бормотал про себя. Он получил легкую рану в плечо в перестрелке на Бернардинской площади, старый доктор Барыцкий сделал ему перевязку, но не этот пустяк, поврежденное сухожилие, был причиной его беспрестанных терзаний. Зарыхта рвался в город. Барыцкий, уходя, запирал его на ключ, а возвращаясь домой, подсаживался к тахте друга, они частенько пили тогда стибренную у отца вишневку, утром от нее болела голова — и все начиналось сначала: я должен пойти в город, у меня там дела, сиди не рыпайся, никуда не пойдешь, я тебя не пущу.

Наконец однажды Барыцкий обнаружил на тахте записку с кое-как нацарапанными словами благодарности. Зарыхта вырвался на свободу 30 апреля 1936 года, не стоит считать