Никто на этого крупного специалиста, казалось, не собирался нападать.
Директор Раттингер, в клетчатом пиджаке, в жилетке из йоркширской шерсти и в элегантном галстуке, обеспокоенно ерзал на стуле, то играл ронсоновской зажигалкой, то «паркером», то заглядывал в блокнотик, оправленный в крокодилову кожу. Барыцкий наблюдал за ним — они сидели рядом за длинным столом — и ощущал нарастающее раздражение. Его отношение к Раттингеру за последние годы претерпело серьезные изменения: директор давно уже не вызывал у него искренне дружеского расположения, а раздражал. Этот способный специалист умел, казалось, все, кроме одного — много лет он не принимал никаких решений. Теоретически вполне подкованный, он знал, как и что надо делать, но не мог, хоть тресни. Барыцкий неоднократно толковал с ним на эту тему — они были друзья, и их разговоры проходили в атмосфере неподдельной откровенности. Но что проку в искренности, если человек трусит? Раттингер боялся. Чего боишься? Принимать решения? Барыцкий кипятился и настаивал. Ответа на вопрос не получал. Но теперь страх как бы уже отделял от него Раттингера, омрачал их искренние взаимоотношения.
…Собрание подходило к концу, ни шатко ни валко, вопреки той новой атмосфере и вопреки паническому состоянию Раттингера. Плетение словес, шум по пустякам. Барыцкий пришел к выводу, что люди не видят тех проблем, которые всех волнуют, во всей их широте, масштабности, смотрят узко, слишком приземленно.
Но тут взял слово молодой инженер Плихоцкий. И грянула буря. В парусиновой курточке, остриженный под бобрик, с виду студент, заикаясь от смущения или от волнения, как начинающий боксер, на которого никто бы не сделал ставку, выскочил он на середину ринга и кинулся в атаку, нанося удар за ударом с точностью, которая потом заставила Барыцкого призадуматься. Барыцкий выслушал всю эту лавину упреков, направленных против директора Раттингера. Опустив голову, Раттингер сперва бросал вполголоса реплики, потом закашлялся, вынул платок и не расставался с ним до конца собрания. Барыцкий чувствовал запах одеколона, ему было досадно, он предпочитал не смотреть на Раттингера, то и дело вытирающего лоб, не хотел встречаться с ним глазами. Тянулось это долго, очень долго, ибо после Плихоцкого в том же самом духе выступило еще несколько человек.
Чуть погодя Раттингер подал в отставку по состоянию здоровья. Перед этим у них с Барыцким состоялся продолжительный разговор, который им обоим теперь трудно было бы восстановить. Я не позволю, чтобы меня били. А другие, другие должны были позволить? Но я не желаю. Так может, в этом и заключается суть, что одни должны здесь, только здесь жить, страдать, только здесь переносить трудности и питать надежды. А другие не должны? — нечто в этом роде сказал тогда Барыцкий. Это была уже ссора.
Год спустя Раттингер решил покинуть родину. Узнав об этом, Барыцкий не удивился. Однако телефонный звонок озадачил его.
— Хочу проститься, мы проработали столько лет… — сказал Раттингер.
— Где и когда? — спросил Барыцкий.
— Уезжаю сегодня, через три часа. Может, забежишь на вокзал? Разумеется, если не боишься…
Последняя фраза была неожиданная, неоправданно обидная. Ничего подобного Барыцкий не заслужил. И ничего подобного от Раттингера не ожидал. Хотя знал его прекрасно — за многие годы, по мере того как отчетливее выявлялась эта болезненная трусливость или попросту эквилибристика перестраховщика, изучил все уловки инженера, виртуозно избегавшего малейшего риска и ответственности. Но он прекрасно знал Раттингера и надеялся, что вправе ожидать от него если не лояльности, то по крайней мере благовоспитанности.
Преодолев соблазн проигнорировать звонок, Барыцкий появился на вокзале за десять минут до отхода поезда, высмотрел в окне вагона седую голову Раттингера, который за последний месяц постарел на десять лет.
— Как видишь, я здесь, — сказал Барыцкий.
— Не боишься? — спросил Раттингер и не подал ему руки, — может, из окна вагона было неудобно, слишком высоко.
— Я бы за тебя боялся, если бы считал, что ты дезертируешь, — сказал Барыцкий. — Но, по-моему, ты едешь как бы в санаторий.
— Дорогой мой, — вздохнул Раттингер. — В моем возрасте дорога из санатория зачастую ведет на кладбище.
— Ты всегда говорил, что принадлежишь к роду долгожителей.
— Мой род был долговечным тысячелетия. Но в настоящее время…
— Интересное время.
Мимо Барыцкого прошел железнодорожник в красной фуражке. Поезд вот-вот должен был тронуться. Раттингер еще больше высунулся из окна и сказал:
— Прошу тебя, сделай милость…
— Ты о чем?
— Скажи мне правду. Не ты ли натравил на меня этого мальчишку? Я имею в виду Плихоцкого. Скажи мне правду. Я не удивлюсь. Видимо, я здорово тебя допек.
Барыцкий безмолвствовал.
— Значит, не скажешь? Как понимать твое молчание?
— А если скажу, поверишь?
— Я тебя изучил. Знаю, когда тебе можно верить.
— Я не имел с этим ничего общего.
Поезд тронулся.
— Но в принципе согласен с его оценкой, — сказал Барыцкий, повышая голос почти до крика. Он еще раз протянул руку, не дотянулся, пошел рядом с вагоном. — Пойми, пойми же наконец! — крикнул он. Поезд набирал скорость. — Эта страна, ее история, муки, весь этот конгломерат и есть наша судьба. По какому праву ты хочешь этого избежать?
Он споткнулся, упал и больно ушиб колено. Когда поднял голову, в окне вагона уже никого не было.
Спустя год он получил открытку от Раттингера из Стокгольма. Тот устроился там довольно сносно — экспертом в международной страховой компании. Он даже подчеркнул красным фломастером слова «наконец живу спокойно». И Барыцкий вдруг изумился, что когда-то вполне нормальным представлялось ему присутствие Раттингера на строительных площадках, в гуще парней в ватниках и беретах, натянутых на уши, в толпе напирающих отовсюду крестьян-рабочих.
Инженер Плихоцкий был в ту пору уже заместителем Барыцкого. Теперь в зеркальце лицо его колыхалось, то и дело исчезая. Он был сонный, усталый, его снедало сознание проигрыша. А когда громил Раттингера в сумраке прокуренного зала, в атмосфере, которая сразу же сделалась драматически напряженной, у него было исполненное отчаянной решимости лицо боксера, вышедшего на ринг, чтобы бороться за медаль.
Но Барыцкому хорошо запомнилось собственное внезапное чувство клановой солидарности с критикуемым собратом — директором. Скандалист, так он тогда подумал, скандалист, любитель мутить воду. Надо его остерегаться. Демагог. Крикун. Такой, прав он или не прав, всегда готов вцепиться в глотку. Но, несмотря на возникшую было неприязнь, слушал аргументы Плихоцкого внимательно, сумел отцедить демагогическую муть, а то, что осталось, счел все-таки любопытным. Прислушался еще внимательнее. И вдруг уловил вопреки несколько инфантильной (а может, и порожденной ситуацией) горячности оратора упреки, которые и сам предъявил бы Раттингеру, если бы не узы дружбы, узы многолетней совместной работы. И своего рода лояльность. Озадачивал еще один факт. Молоденький инженер приметил и то, что далеко не всегда лежало на поверхности, а чаще всего плесневело под сукном. Как он об этом дознался? Наблюдательность? Интуиция? Способность к ассоциативному мышлению?
Плихоцкий действительно оказался весьма толковым; ступив однажды на коварную лестницу, ведущую наверх, он оправдал надежды Барыцкого. Даже его «вето» помогло — точно стимул, шпоры, удар кнута — и прибавило энергии. Ты сам хотел заполучить его, Жорж Данден. Люди такого покроя тебе по нраву, ты сам его продвигал, — думает Барыцкий. — Мне безразличны его характер, лояльность, недостатки, я готов считать все это его личным делом, лишь бы он оказался бойцом, боролся и тянул лямку, лишь бы дорос до требований времени, которое близится, лишь бы принял от меня этот багаж и пожелал — как определил это вчера «Дуче» — задаром ложиться костьми.
Так размышлял Барыцкий, глядя в зеркальце на изменившееся лицо Плихоцкого. Обстановка на шоссе ускользает от его внимания, вплоть до того момента, когда инстинкт самосохранения заставляет его поднять обе руки на уровень лица.
Время — 7 часов 42 минуты.
Автомобиль марки «хамбер» со скоростью 110 километров в час приближается к повороту, известному во всей Польше: здесь кончается асфальт, машина въезжает на этот проклятый поворот с дефектным виражом, о реконструкции которого давно уже состоялось решение, на предательскую базальтовую брусчатку. Водитель прекрасно знает дорогу, он ездил по ней десятки раз и поэтому сбавляет скорость. Из-за поворота выкатывается навстречу на большой скорости доверху нагруженный «стар». Все происходит молниеносно. Сидящие сзади ничего не видят, они заняты разговором (доктор Парух и Малина) или же собственными мыслями (Плихоцкий). Они чувствуют только нарастающую силу инерции, когда машину заносит. Качоровский и Барыцкий одновременно видят неизбежность столкновения, водитель пытается ускользнуть от съезжающего на левую сторону «стара», до предела выжимает газ, сворачивает влево, в сторону кювета, это единственный шанс, последняя возможность избежать удара, но уже поздно, Барыцкий делает отчаянный предостерегающий жест. «Хамбер» ударяется боком о бампер «стара», отскакивает, летит в канаву, кувыркается. Грузовик, притормозив, идет юзом еще метров пятнадцать и опрокидывается на середине шоссе.
7 часов 43 минуты.
Скрежет раздираемого железа, крик Малины, хлопок лопнувшей покрышки — все уже отзвучало. Даже оба мотора заглохли. Воцарилась тишина. Из кабины грузовика вылезает окровавленный шофер, обе руки он прижимает к лицу, по пальцам течет кровь. Он падает на колени посреди шоссе и в шоковом состоянии воет нечеловеческим голосом. Сзади подъезжает одинокий мотоциклист, которого «хамбер» обогнал минуту назад. За ним подтягивается целая вереница автомашин.
Кароль Зарыхта, 59 лет, то ли пенсионер, то ли отставник, пользующийся среди соседей репутацией мрачного эгоиста, живет один в центре города, во флигеле в дальнем конце двора. Занимает он однокомнатную холостяцкую квартирку, полученную в наследство от сына-пасынка. Что за ирония судьбы, — частенько думает Зарыхта, — какой рок определил все это, дабы уязвить его поглубже. Все в этой комнате пропитано присутствием Янека — разумеется, в переносном смысле, — и невозможно ни проветрить, ни переоборудовать квартиру так, чтобы исчезло это ощущение. Ганна уже давно сказала: «Смени к чертям эту нору». Зарыхта пожал плечами. «Вздор! Какое это имеет значение?» — так он сказал, опрометчиво, а потом уж из присущего ему упрямства заартачился. Недаром говорили о нем — твердолобый.