Современные польские повести — страница 32 из 63

Но вообще-то он не любит этой волчьей норы, весь этот дом, даже квартал. Ему глубоко безразличен ритм жизни большого дома, просыпается он обычно после снотворного поздно и с тяжелой головой. Бросает взгляд на тикающий будильник: около одиннадцати, больше вылеживаться нет смысла, дом утих, взрослые отправились на работу, дети в школе, лишь у соседки, глухой как пень, бывшей оперной певицы, по обыкновению орет граммофон. Начинается очередной день жизни, с которым Зарыхта не знает что делать.

Он бродит по захламленному, полному реликвий прошлого жилью — его собственного прошлого, не Янека, во всей квартире нет ни единого предмета, некогда принадлежавшего парню. Только атмосфера воспоминаний въелась в каждую щель, в каждое углубление стены. Он слоняется в драных шлепанцах, дочь давно попрекает его этими шлепанцами, на именины купила новые, красивые, да неудобные. В полосатой пижаме он смахивает на доходягу из концлагеря, поскольку, согласно рекомендациям врачей, основательно похудел: потерял после инфаркта почти двадцать килограммов. Врач наговорил сдуру, что у Зарыхты лишний вес. А он был просто широкий в кости — телосложение, унаследованное от отца. Теперь, когда вес соответствует норме, Зарыхта совсем отощал, но какое это имеет значение.

В квартире холодно. Он надевает халат, подымает штору на окне и с минуту смотрит на улицу, мокнущую под дождем. У этой тупиковой улочки свой монотонный, ленивый ритм. Сегодня Зарыхте вновь бросается в глаза, что здесь ничего не происходит. Тупик!

Он заваривает чай, молока не выносит, пьет много чая, причем крепкого, и месяц уже снова курит, не менее сорока сигарет в день, улыбаясь, говорит об этом врачу во время очередного его визита. Врач пугает его смертью: «Берегите себя, пан Зарыхта, иначе будет плохо». — «Плохо? Значит ли это, что после смерти я попаду в ад?» — «Вы шутите, а я говорю серьезно», — сердится врач. Зарыхта мрачнеет. «Я тоже говорю серьезно. Хорошо, когда мужчина вынослив, работоспособен. Или вы не понимаете, доктор?» — «Как лечить такого пациента?» — вздыхает врач.

Однажды из-за этого разгорелась перепалка с Ганной: их разрыв не утвержден каким-либо формальным актом, как не был освящен законом и продолжительный альянс. Впрочем, Ганна по-прежнему считает себя вправе время от времени совать нос в его дела. «Что тебе говорил врач?» — «Что буду жить до самой смерти». — «Шутишь, что ли, Кароль? К чему нам ломать комедию?» — «А что я должен тебе сказать? Что врач считает, будто бы с каждым днем мне все лучше?» — «Знаешь, что я скажу тебе, Кароль? Ты попросту трусишь. Ты боишься смерти. И ни о чем другом не можешь думать». — «А я знаешь что скажу тебе, Ганна? Когда-то ты мне казалась умной. А теперь я вижу, ты — обыкновенная клушка. И ничего не понимаешь».

Громко хлопнула дверь.

В ванной, бреясь опасной бритвой — экий консерватизм! — Зарыхта неприязненно смотрит на свое осунувшееся лицо. Он сед, волосы подстрижены коротко, глаза голубые и насмешливые: когда-то люди побаивались его глаз. Можно это проверить по увеличенной фотографии, которая висит над письменным столом, купленным в «Ладе», когда получили первую квартиру. Ганна на этом снимке еще молодая, пикантная бабенка, не столь красива, сколь горяча. Янек выглядит уже совсем взрослым, так всегда было, а он, Кароль, почти такой же, как теперь, только морщины на лице не столь резкие. Ганна говорила, что морщины — признак мужественности. Янек стоит на фотографии рядом с Ганной, и, чтобы не видеть его теперь, Зарыхта воткнул в угол деревянной рамки другую карточку: потемневшую, почти совсем выцветшую и сломанную пополам. На ней — деревенская женщина в фартуке и головном платке, лица разобрать почти невозможно. А позади нее какой-то дворец, намалеванный на сморщенном холсте.

Это мать Кароля Зарыхты.

Но вернемся к болезни Кароля. Трудно ему мириться с инвалидностью. Сердце не выдержало такой жизни. Почему? Ну не насмешка ли это? Сердце, к которому Кароль никогда особенно не прислушивался: он не был ни слишком чувствителен, ни сентиментален, не гонялся, как иные, за любовными интрижками, и нельзя даже сказать в оправдание этой вероломной мышцы — сердца: «Надо его простить, оно много любило». Черствое, холодное — по общему мнению — сердце Кароля Зарыхты, человека, идущего по жизни словно в эмоциональном вакууме. Любовь — по крайней мере в расхожем значении этого слова — не слишком много для него значила. Любил ли он, например, Ганну? Одно время она ему нравилась. В постели ей не было равных. Если бы удалось вызвать Зарыхту на откровенность — а это совсем не просто, — возможно, он и признался бы, что важнейшим в их супружестве было то, что даже в постели он мог беседовать с ней о самом важном — о политике. Но существовала ли когда-нибудь между ними любовь? Их занимало столько проблем, куда более всепоглощающих, драматичных. Каролю вечно не хватало времени на сон, еду, мытье, портного и любовные утехи.

Почему же так амортизировалось, подвело — как показало время — его ненадежное сердце? Самое слабое звено в целом прочной цепи?

Но довольно этих желчных пересудов! Зарыхта садится завтракать (как всегда — бутерброд с ветчиной, стакан чаю, яблоко). В этот самый момент звонит телефон на столике в передней. Вряд ли что-либо важное, кончились важные проблемы, экстренные звонки. Кароль допивает чай, не торопится, ибо кто же и ради чего, — думает он брюзгливо и пренебрежительно, — звонит в такую пору? Он отодвигает стакан и ковыляет в переднюю. В телефонной трубке слышится тонкий, взволнованный голос Ванды, дочери:

— Как чувствуешь себя, отец?

Ванда нечто вроде помоста, соединяющего Зарыхту с нынешним миром. Отношение у него к дочери сложное, неопределенное, с примесью какой-то горечи и ощущения вины. Почему не сказала даже «здравствуй», а сразу же этот вопрос? Неужели что-нибудь стряслось? А может, попросту хочет удостовериться, жив ли еще отец?

— Я забегу к тебе на минутку?

— Что случилось? — спрашивает Зарыхта. — У тебя неприятности?

— Нет.

— Как мать?

— Мать здорова.

— Заходи. Только когда? После работы?

— Сейчас заскочу.

— Пожалуйста.

Зарыхта уже не на шутку встревожен. Снова забарахлило проклятое сердце, до чего же странная существует взаимозависимость между этой мышцей и психикой. Кароль вспоминает семью отца: шестеро братьев, три сестры, все спокойные, рассудительные, работящие. Один отец — горячая голова, отчаянный непоседа, обуреваемый жаждой риска, готовый по первому зову судьбы пуститься не раздумывая в какую-нибудь очередную авантюру. Может быть, то же самое творится теперь с сердцем его сына? А что сулит этот утренний звонок? Если Ванда, такая положительная и собранная, должна, бросив работу, прийти безотлагательно, значит, дело серьезное. Серьезными делами в жизни Кароля Зарыхты — впрочем, не по его воле — стали исключительно события на семейном фронте. Ганна, как он услышал, здорова, она вообще непробиваема, доживет до ста, даже трагедия с Яном ее не сломила. Прямо-таки стальная. Но что же случилось?

Кароль торопливо прибирает квартиру — сперва небольшую комнату, потом кухоньку — и все думает. Прибегнув к принципу исключения, отбрасывает дела, которые не принимаются в расчет. Сначала мысли его обращаются к Ванде, но в жизни Ванды ничего не происходит, он уже привык к этому, уверовал, что так будет всегда.

Что бы могло с ней случиться? Итак, остается самое болезненное: какая-нибудь новая история с Яном. С Джоном Крафтом — это все еще звучит для Зарыхты как неправдоподобная и скверная шутка. Такое предположение настолько его возбуждает, что приходится срочно принять лекарство, о котором он часто и охотно забывает. Потом садится в видавшее виды кресло. Тикают часы.

На обложке известного американского еженедельника, специального выпуска, посвященного настроениям определенной части молодежи социалистических стран, было написано: «Red Rebellions»[84]. Поначалу Зарыхта не слишком внимательно просматривал весь этот набор злобных выпадов, давно набивших оскомину: засилие бюрократии, госкапитализм и так далее. Ничего нового не изобрели, хотя минули десятилетия и столько воды утекло в Висле. Именно так он размышлял, разглядывая многочисленные фотографии этих Red Rebellions, и неожиданно одна подействовала на него как электрошок. Собеседник, который только что принес Зарыхте журнал, выдержав продолжительную паузу, чтобы Кароль мог хотя бы бегло ознакомиться с содержанием, наконец обронил слово, готовое сорваться с кончика языка: «Узнаешь?»

Под фотографией была подпись: Джон Крафт. Зарыхта выдавил, что эта фамилия ничего ему не говорит.

— Это сын Ганны, — сказал собеседник без грамма сочувствия в голосе. — Такую фамилию он теперь носит. Ты действительно не знаешь об этом? Неужели?

Зарыхта в ту пору уже два года как разъехался с Ганной. Когда встречались, говорили о пустяках. После ожесточенных споров о Янеке пришли к молчаливому соглашению, что тема эта запретная. Но Ванда? Почему не сказала отцу? Оберегала его таким образом? Проклятые добрые намерения, сердечная забота, весь этот эмоциональный хлам! Он должен был знать! Как смели от него скрыть!

Джон Крафт! И дело не в том, что Янек не его сын, а Ганны. Ведь столько лет он, Кароль Зарыхта, отдал парнишке. И никогда не поймет, почему Янек выбрал такой путь. Он сам помог ему получить эту американскую стипендию. Янек казался надежным парнем. И вот опубликовано интервью с Джоном Крафтом! «Я не хочу, чтобы порабощали мой разум». Мелкий камешек в лавине антикоммунистических публикаций, однодневка. Событие, не имеющее почти никакого значения.

Но не для Зарыхты.

Наконец звонок у дверей.

В полумраке передней стоит Ванда — невысокая, худощавая, незаметная, с милым маленьким личиком. Озабоченно смотрит на отца. Не похожа ни на меня, ни на Ганну, — думает Зарыхта. — Напоминает мою мать, странное дело, такая же изнуренная и вызывающая жалость. Хотя ни в чем не нуждается.