Современные польские повести — страница 33 из 63

— Пожалуйста, входи.

Ванда снимает плащик — она любит какие-то серо-бурые, словно бы защитные тона. От кого подсознательно скрывается? Она входит в комнату. Молчит.

— Говори же, дочка!

— Присядем.

— Долго будешь тянуть?

В ответ — поток слов, подгоняемых опасением, как бы отец не разнервничался.

— Это, собственно, не касается нас. Ни тебя, ни мамы, ни меня, ни Янека, — говорит Ванда. Его злит чрезмерно осторожное вступление. Когда она перестанет видеть во мне агонизирующего больного? — Едва я услыхала, тут же подумала: надо побыстрее сообщить тебе. Чтобы ты не от чужих узнал.

Зарыхта берет ее за плечо и слегка встряхивает: по привычке, так он делал всегда, когда хотел что-нибудь узнать от Ванды. Еще в ту пору, когда ей было семь или девять лет.

— Говори же!

Ванда еще секунду колеблется.

— Барыцкий попал в автомобильную катастрофу.

С минуту они сидят молча, смотрят друг на друга, и Зарыхта начинает смеяться, через силу, деланно, но громко.

— А я-то вообразил, что, может, китайцы что-нибудь натворили… — говорит он и сам понимает, какая это плоская шутка. Ведь на самом-то деле он подозревал, что это Янек опять отличился. Накропал новый пасквиль. Этого Зарыхта боялся пуще всего. И тут же мелькает мысль: значит, Барыцкий. Поэтому Ванда и мчалась сюда сломя голову, сейчас, когда работы навалом. И чуточку теплеет на душе от сознания, что за все изведанные в жизни невзгоды он все-таки получает некоторую компенсацию: привязанность и добросердечие дочери.

— Ох и настращала! — Зарыхта протягивает руку и гладит Ванду по щеке.

— Слава богу, что ты так это воспринял, — вздыхает она с облегчением.

— А ты полагала, что он для меня еще много значит?

— Да, полагала.

— Жив?

— Жив. Но состояние крайне тяжелое. Говорят, безнадежное.

Ванда микробиолог, работает в лаборатории центральной клиники Министерства здравоохранения. Отсюда ее осведомленность. Теперь, когда страх за отца миновал, она оживляется и подробно рассказывает, какое впечатление и какие практические меры — настоящую мобилизацию! — повлекло за собой сообщение о несчастном случае с Барыцким.

— Вся клиника поставлена на ноги. Туда уже выехала целая бригада специалистов. На реанимационной машине.

— Туда? То есть куда?

— Барыцкий возвращался с ярмарки. Это случилось в Н., в шестидесяти километрах от Варшавы.

— И не выкарабкается?

— Он в агонии.

— Но окружен специалистами, аппаратурой. Цветом нашей медицинской науки, — говорит сварливо Зарыхта.

— Да. Если это возможно в условиях Н.

— Таким людям не дают тихо и спокойно умереть. Каждому по заслугам.

— Тебя тоже постарались спасти.

— Конечно, конечно. Видимо, тогда и мои заслуги кое-чего стоили.

— Ты несправедлив.

Кароль встает и начинает ходить по своей маленькой, тесной комнате. Он спокоен, разве что морщины у рта обозначились чуть резче. Это неправда, что судьба Барыцкого вовсе ему безразлична.

— И его угораздило, — говорит Зарыхта. — Ну что ж! Уходим. Все меньше нас. И победителей. И побежденных.

— Ты принял лекарство?

— Принял. — Он остановился перед дочерью, расправил плечи, оживился. — Знаешь, хоть, может, это и звучит нелепо, но, по-моему, такая смерть именно по нем. Трудно представить Барыцкого хронически больным. Либо умирающим от осложнений после гриппа. Или пищевого отравления.

Они умолкают. Зарыхта слишком хорошо знает дочь, чтобы не почувствовать, что она хочет задать какой-то щекотливый вопрос. Но не идет ей навстречу — такого у них нет в заводе. Только смотрит прямо в глаза, выжидательно и вместе с тем холодно.

И Ванда набирается смелости.

— Теперь ты мог бы его простить?

Зарыхта обескуражен: Ванда никогда не вмешивалась в его дела. Что же заставило ее затронуть столь щекотливую тему? Не простое ли это любопытство женщины и вдобавок морализатора?..

— Видишь ли, доченька, это труднообъяснимое дело, — говорит Зарыхта. — Что тут прощать? Мы жили, живем в эпоху… Все беспрестанно переоценивается. Он сделал то, что, пожалуй, и я… сделал бы на его месте.

— Но ваша дружба… — говорит Ванда и вдруг вспыхивает. — Кстати, я не верю, ты бы этого не сделал. Ты из другого теста. А Барыцкий всегда был… оппортунистом.

— Моя дорогая, — морщится Зарыхта. — Дружба, любовь… Знаешь ведь, как это говорится. Было, прошло. И велика важность — друг. Порой друг может превратиться в изощренного палача. Ты еще не понимаешь этого?

— Нет. Не понимаю.

— Барыцкий заметил, что я как трухлявая доска. А он строитель…

— Вздор.

— Я уже никуда не годился.

— Зря ты занимаешься самобичеванием, — вздыхает Ванда. — Очень это меня тревожит.

— Не забивай себе этим голову.

— Ведь твоя жизнь теперь… такая пустая. Ты сам лишил ее содержания.

— Что мне делать? Записаться в клуб пенсионеров? Рассказывать о своем геройстве на встречах ветеранов?

— Если бы у меня был ребенок…

— Ой, ой, — смеется Зарыхта. — Дедушка ходил бы с внуком на прогулки. Это ты имеешь в виду? Боюсь, что такая роль не по мне. Но все-таки постарайся насчет внука, — он делается серьезнее, чтобы скрыть бестактность. — Видишь ли, я такой, какой есть. Одинокий, желчный мизантроп. Когда я был в Спале, нас возили на экскурсию в заповедник. Там содержат только старых драчливых зубров, которым уже не место в стаде. Экскурсия эта очень помогла мне понять собственное положение. Я старый зубр, непригодный для жизни в стаде. Самое верное было бы продать за валюту право на мой отстрел… — Эта мысль кажется Каролю забавной, и он продолжает с натугой: — Представляю себе кабинет какого-нибудь охотника, а на стене, среди голов буйволов и носорогов, самый великолепный трофей: башка Кароля Зарыхты.

— Ты действительно хорошо себя чувствуешь, отец? — перебивает огорченная Ванда. — Я могу спокойно вернуться на работу?

Ей претят такие разговоры. А Зарыхта в порыве жалостливости — ведь Ванда вечно такая озабоченная — гладит ее по щеке. Янек, — думает он, — всегда был самоуверенный, активный, подвижный, похожий на Ганну. А дочь все унаследовала от женщин моего рода. От деревенских баб — загнанных, безответных, несчастных.

Задержавшись в дверях, Ванда повторяет:

— Я опасалась, что кто-нибудь позвонит тебе и сообщит эту новость в такой форме, что…

— Понимаю.

— Я действительно могу спокойно идти на работу?

— Разумеется.

Он запирает за ней дверь и неторопливо возвращается в свое кресло. Берет книгу. С отвращением смотрит на обложку, что за название: «Человек перед лицом смерти»! Господи, зачем я это читаю? Он откладывает книгу и задумывается.

Великий Барыцкий! Так он думает о нем. Теперь все уже безразлично. Десятки лет — если бы молодежь знала, какой это короткий отрезок — все уносит в небытие быстрое течение, вернее, быстро высыхающий поток времени. Величие смерти. Кто выдумал эти словеса? Какое уж тут величие? Мерзость смерти. Мерзость, в соприкосновении с которой любое чувство теряет смысл. Ненависть. Дружба. Какой они имеют смысл, когда начинается тление? А тогда к чему вспоминать плохое? Человеческой натуре свойственно милосердие, можно забыть, еще раз проделать особого рода манипуляцию: очистить мозг от плохих воспоминаний, пусть останутся только хорошие.

И тогда начать надо с той, в общем-то, случайно подвернувшейся подворотни: и слева, и справа надвигалась опасность. Со стороны Бернардинской площади — два шпика, к счастью, смотрели они не в его сторону. А со стороны Лычакова — полицейский патруль, каски, ремешки под подбородком, примкнутые штыки. Итак, юркнуть в спасительную подворотню, и — бегом на второй этаж. С этого начинаются его воспоминания. Кароль видит мальчишеское лицо и львиную гриву, которую Янек пытается причесывать на пробор. Барыцкий стоит в открытых дверях шикарной буржуазной квартиры своего отца, известного врача.

— Болтать некогда… — говорит Янек вполголоса и отступает на шаг. — Входи, быстрее!

— Я только на минутку, — предупреждает Зарыхта, двадцати трех лет от роду, студент третьего курса Политехнического института. Он в чужом пальто и фетровой шляпе, в руке портфель, вроде бы страховой агент.

— Входи, входи, — торопит Барыцкий. — Здесь ты будешь в безопасности.

1936 год, кровавый апрель. На Зарыхту, после ареста отца и обыска в их квартире на Персенковке, охотятся шпики по всему городу. Вокзалы, заставы, даже пригородные поля оцеплены полицией, стянутой после «беспорядков» со всей страны. «Газета польска» — хоть и официозная — опубликовала список свыше девяноста убитых. Кто-то за это ответит, наверняка не те, кто виноват. В Березу вывозят тысячи людей. А Кароль Зарыхта ранен. Это значит, что участвовал в беспорядках. Обвинение опасное. Обвинение или, скорее, провокация? Приписывают Каролю — который об этом еще не знает — ранение сотрудника полиции.

На две недели студенческая обитель Яна Барыцкого, с эркером и крошечным балкончиком, выходящим на оживленную улицу Пилсудского, опять оживленную после подавления «беспорядков» и как бы забывшую о недавней расправе, превращается в надежное убежище. Почему, собственно, семейство Барыцких — типичных, судя по убранству квартиры, буржуев — проявляет сочувствие к Зарыхте? Каприз? Повышенное чувство моральной ответственности? Но студенческая эта обитель — четыре метра на пять, полнейший комфорт — по существу, первая камера Кароля. Следующие его камеры будут и меньше, и не столь комфортабельны, но с каждым разом лишение свободы переносить будет все легче. Парадокс. Ибо там — принуждение, насилие и беззаконие. А в комнатке Янека он прятался по собственному желанию. Бездеятельность по своей воле. Омерзительный привкус страха, диктующий поступки.

Еще теперь, спустя много лет, Зарыхта помнит эту комнату: низкая, широкая тахта, покрытая домотканым ковром, шкаф, настолько забитый книгами, что они из него вываливаются, письменный стол, доска с приколотым чертежом Янека, рабочая лампа на замысловатом кронштейне. Возле балконной двери пианино, а на нем бутылки с окотимским пивом. На стене какой-то футуристический плакат и нарисованный Янеком на оберточной бумаге неприличный ребус, направленный против ОНР: