Услыхав, что кто-то вошел, она оборачивается, и сын видит плоское, лишенное выражения лицо матери.
— Что случилось, Болечек? Что привело тебя на мой порог?
— Наденьте пальто, мама. Панна Зося, вы замените сегодня маму? — говорит инженер, одновременно помогая матери одеться.
— Что же все-таки случилось? — бормочет перепуганная Людмила Барыцкая.
— Поговорим в машине, — отвечает сын, берет ее под руку и ведет к дверям.
Мать пытается протестовать, но безрезультатно. Ей остается только думать: мой сын — деспотичен. Это единственное, что он унаследовал от отца.
Они садятся в «вартбург», и только здесь молодой инженер нарушает молчание. Он обращается к матери излишне резким тоном.
— Мы едем в Н. Отец лежит там в больнице. Он попал в катастрофу. Поговорим, когда пробьюсь через эти пробки.
Людмила Барыцкая с минуту молчит, потом тихо, словно смирившись, спрашивает:
— В каком он состоянии?
— Крайне тяжелом.
Женщина умолкает. Она страдает начальной формой грудной жабы, и дурная весть вызывает хорошо знакомые ей симптомы. Боль. Разве это не странно? Ведь она уже давно смирилась с судьбой, с уходом Янека, с его утратой. Казалось бы, он стал ей чужим человеком, хуже того, человек этот нанес ей обиду. Но вот известие, что с ним стряслась беда, причиняет боль, острую боль. Молчит и сын. Умышленно медлит с разговором, для вида проявляя повышенное внимание к уличному движению. Раз-другой искоса поглядывает на мать.
Людмила Барыцкая низко опустила голову. Плачет, слезы всегда приносили ей облегчение. Но не сегодня. Оплакивает ли она судьбу Яна? Или собственную жизнь, которую трудно назвать счастливой? Не удивительно, что именно сейчас она думает о своей молодости, прошедшей в Ковеле на Волыни, о том дне (июльском дне 1944 года), когда впервые увидела подпоручика Барыцкого в сапожной мастерской своего отца, Альбина Германюка. Барыцкий препирался с мастером (так забавно величал он отца), уговаривая его быстро и хорошо починить сапоги, которые, по существу, в починку не годились. Старый Германюк, несмотря на свою украинскую фамилию, был закоренелым поляком, здесь, на Волыни, чувствовал себя как бы преемником всех Острогских, Вишнёвецких и Потоцких. А кроме того, был фанатичным сторонником польского эмигрантского правительства в Лондоне. До исступления доводили его политические концепции молокососов, как например этот танкист, явившихся вместе с русскими с востока, а когда он злился, то терял голову. Поэтому подпоручик наслушался всяческих грубостей в адрес «голоштанного войска», а также разных сравнений, ибо сапожных дел мастер Германюк был в прошлом солдатом многих армий.
Людмиле шел двадцать второй год, она кончила педагогические курсы во время кампании по ликвидации неграмотности в 1940 году. Болеслав знает ее молодой по многим фотографиям той поры, сниматься было тогда страстью Людмилы. На карточках — девица с большими наивными глазами и пышным коком (волосы всегда были ее украшением), роста среднего, судя по обширному бюсту, весьма уже зрелая. Из-за своей робости и известной холодности она была девицей, и весь ее греховный багаж составляла дюжина дружеских поцелуев, обычных, ничего не значащих, которыми сопровождается игра в почту.
Именно в тот день Людмила не пошла в школу. Разве это не удивительное совпадение, не перст божий? Значит, по велению судьбы стала она на пороге, не в силах оторвать глаз от танкиста, который, услыхав очередной выпад старого Германюка, улыбнулся ей весело и заговорщицки.
К счастью или несчастью, сапоги были приняты в починку, а подпоручик, вместо того чтобы прислать за ними ординарца, явился самолично с бутылкой шампанского (!), которую они осушили втроем, разгоряченные яростным спором о будущем Волыни. Старый Германюк, хлебнув еще собственного самогона, обозвал молодого человека отступником. Три дня спустя подпоручик Ян Барыцкий проводил Людмилу из кино до самого дома. Это была типичная для окраины Ковеля деревянная хата с мансардой. Показ фильма на свежем воздухе начинался в те июльские дни лишь с наступлением полнейшей темноты. Офицерик был симпатичный, Людмиле он казался рыцарем из сказки. На совместной фотографии, снятой в тот же день и бережно ею хранимой, которая со временем побурела и выцвела, Ян и Людмила являли собой, что называется, очаровательную парочку: Барыцкий считался первым красавцем в танковой бригаде, мундир шел ему, а она — несколько обескураженная, не блещущая красотой, но все же миловидная девица, это следует признать. Главное ее украшение — косы, тяжелые, уложенные короной, золотисто-ржавые, как спелая волынская пшеница, чего на выгоревшей фотографии нельзя уже было рассмотреть.
В тот памятный день на прощанье Барыцкий вдруг преобразился, кончились шуточки, Людмила оказалась в его объятиях, он втиснул ее в угол крыльца и целовал, до конца дней своих будет она помнить свою растерянность, резкий запах мужского пота, смешанный с благоуханием табачного перегара, бензина и одеколона. Руки Барыцкого бесстыдно и заученно попросту насиловали ее. Сдерживая смех, он предостерег, что эту ночь они проведут вместе, что нет от него спасения, именно так и сказал. Людмила была скованна, не отталкивала его, следила, как разыгрывается долгожданная и желанная мистерия первой любви, подавленная тем, что это отнюдь не поэтично.
После полуночи Барыцкий разулся, на удивление просто успокоил свирепого Рекса, вскарабкался на низкую кровлю и с кошачьей ловкостью проскользнул в открытое окно ее комнаты. Людмила, парализованная страхом, подтянула к подбородку простыню, которой укрывалась в тогдашнюю жару, а потом уже не оказывала сопротивления — будь что будет, хотя кроме боли испытывала и какое-то унизительное сожаление. Но ведь это была любовь, правда первоначально столь трудная для нее, любовь настоящая, долгожданная, доселе известное ей лишь по книгам сладостное таинство. Тут не было сомнений: все привычное вдруг отступило на второй план. Остался только Янек, этот сильный, неуемный мужчина.
Теперь Людмила ежедневно приходила к Барыцкому, Ян задергивал на открытых окнах выгоревшие занавески и раздевался догола, быстрее, торопил он, чего канителишься? Людмила всегда медлила, а он горячился, обнажал ей плечи, грудь, вытаскивал шпильки из волос. Она не могла избавиться от нелепого теперь чувства стыда. И все начиналось сызнова. Людмила обхватывала обеими руками его лохматую голову, зажмуривала глаза и лежала покорная, деля с ним грех пополам и потакая ему во всем. Изнемогшая, она приближалась к предвкушению счастья.
— Ты холодна, — говорил он. — Ничего не могу с тобой поделать.
Но для нее эти единоборства в постели оставались какой-то формой жертвоприношения: она была к ним готова, ибо этого желал Янек. И так продолжалось — по существу, без каких-либо перемен — две недели, ежедневно, и даже, несмотря на скандалы, учиняемые старым сапожником, каждую ночь, вплоть до того вечера, когда запыхавшийся Янек прибежал прощаться.
Позднее репатриантка Людмила Германюк отыскала своего рыцаря из сказки в землянках, где-то на Люблинщине, что, впрочем, было для Барыцкого явно неприятным сюрпризом. Представ перед ним, она расплакалась. Слова были излишни: ее беременность была слишком заметна. Через неделю они поженились.
Такова была история их любви. Людмила, на сносях заметно отяжелевшая, став матерью, с головой ушла в заботы о слабеньком и болезненном Болеке и превратилась в типичную наседку. Такова была ее участь. Где ей было понять масштабные, все более грандиозные дела Янека. Она стряпала. Выхаживала ребенка. Следила за одеждой мужа. За столом, если он обедал дома, спрашивала: «А что слышно у тебя в учреждении?» Барыцкий пожимал плечами, его раздражал этот вопрос. Учреждение! Его учреждение было уже тогда огромной лабораторией, где рождались конструкции и смелые проекты, одной из крупнейших стройплощадок Польши.
Пожалуй, мать никогда не была счастлива. Но отца это вовсе не касалось. Он существовал где-то рядом с ней, для него она была только домашняя хозяйка. А потом оказалось, что его не устраивает интеллектуальный уровень жены. Что он перерос ее! Какая непорядочность! — безжалостно думает сын, неспособный посочувствовать человеку, который лежит где-то в агонии под ножом хирурга. В агонии? А может, снова выкарабкается, как после прежних передряг? Он пережил — если память Болеку не изменяет — три катастрофы, причем одну из них крайне скандальную. Болеслав лишь много лет спустя узнал, что отец возил на Мазурские озера красотку секретаршу, которой автомобильная авария стоила сотрясения мозга. Дело кое-как замяли, но между родителями начались полные недомолвок стычки. «Прошу тебя, Людмила, не говори об этом, — слышит Болек голос отца. — Не будем возвращаться к этому. Ведь таков был уговор!» Тогда — хоть ему и здорово досталось — он все же выкарабкался. Кто знает, может, удастся и теперь? Всегда падает как кошка — на четыре лапы.
Такое отношение к отцу развивалось постепенно — восхищение, от которого дух захватывало, сменилось пробуждающейся неприязнью, которая переросла в ненависть, когда на горизонте возникла Ирена. Болеслав плохо думает об Ирене. Плохо, презрительно. Отцу, с его славой, успехами, персональными машинами и стройплощадками, не хватало только этого выхоленного, прекрасного тела. Ян Барыцкий, эгоист и эгоцентрик, попросту завладел ею, она ему понадобилась в его новой, престижной квартире, в его удобной министерской постели, этакий красивый, возбуждающий предмет. Имел ли он право так обидеть жену, уже тогда немолодую и одинокую? Имел ли он на это право?
Педантичный молодой Барыцкий начисто отвергает мысль об оправдании человека, который, если называть вещи своими именами, на военном бивуаке соблазнил и использовал наивную добропорядочную провинциалочку. А потом столь двусмысленно не отвечал на ее письма. Старый Германюк тоскует по Волыни, лежит на смертном одре и не переваривает зятя. Он заверяет внука, что его отец прятался от матери где-то на краю света. И если бы не настойчивость Людмилы, которая на последнем месяце беременности, в поисках отца своего еще не родившегося ребенка — в тогдашних-то условиях! — совершала бесконечные поездки, он не стал бы официально отцом, исчез бы навсегда. Может, так было бы лучше?