-либо из дам желает отдохнуть?
Никто не откликается на это предложение.
— А может, кому-либо угодно выпить чаю или кофе?
Молчание.
В углу приемной сидит, опустив голову, какой-то пожилой мужчина. Лицо закрыл корявой ручищей, но коротко подстриженная седая щетина на крупном черепе кажется магистру знакомой. Неужели это возможно? Невероятно. Конечно, это Зарыхта, наверняка Зарыхта! Господи Иисусе! Если Зарыхта сюда приехал… И Собесяк молниеносно погружается в пучину домыслов и предположений.
Ирена уставилась на носки своих сапожек. Итальянские, темно-вишневые с черными подпалинами; всегда такие удобные, они вдруг начали раздражать ее, мешать, как и парижское кожаное пальто, и прочее модное барахло, к которому давно привыкла. Она стыдится своего лоска, своей одежды, своего здесь присутствия. Не в силах смотреть на Людмилу, эту расплывшуюся бабу, которая как обвинительный акт демонстрирует свою убогую бесполость. Не может вынести бросаемых исподтишка, но явно враждебных взглядов этого маньяка Болека. Мое пребывание тут бессмысленная формальность! Я бессильна ему помочь. Тем более что меня считают чужой. Вопреки нашей — Яна и моей — любви. Впрочем, кто здесь поверит в нашу любовь? Уж конечно, не они: ни этот безжалостный мальчишка, ни эта грузная, отталкивающая женщина. Обездоленная мною.
При виде Людмилы Ирена всегда испытывала тягостное недоумение: что общего могло быть у Яна, ее Яна, с этой бабищей.
Впервые за много лет она снова ощущает унизительную двусмысленность своего положения, хоть из молоденькой девчонки превратилась в уже зрелую женщину. В глазах общественного мнения она — та самая, что обольстила и развела Барыцкого! А теперь еще скажут: нарвалась фифочка. Чем же обернулась эта любовь, что дал ей Барыцкий, что оставил взамен за годы счастья? Виллу, которую теперь, после гнусных скандалов Болека и просчетов Паруха, нужно делить, как наследуемую недвижимость, с первой женой? Старую машину, причем не лучшей марки? Страховку?
Значит — итоги. Пора ли их подводить? На этот счет у Ирены нет сомнений после разговора с доктором Яхимовичем, намекнувшим, что судьба Яна Барыцкого предрешена. Впрочем, чего тут скрывать, катастрофа лишь опередила назревавший инфаркт. Врач сказал тогда: «У вашего супруга плохо с сердцем, очень плохо». — «Что это значит, доктор?» — «На такой работе он долго не протянет. Атероматоз». Врач употребил специальный термин, щадя молодую супругу Барыцкого, которой прямо не скажешь, что ее муж — склеротик с обызвествленными сосудами мозга и сердца. Что его ждет инфаркт. Неизбежный. Следовательно, уже конец, если не жизни, то прежнему Янеку. Ирена удивлена спокойствию, с каким размышляет она о судьбе мужа. Ведь это прощание с Яном. А тут еще нелепый бабий стыд из-за того, что она эффектная, элегантная, выглядит как европейская женщина. Варшавянка.
В былые времена она всегда думала о нем: мой Ян. Без ума влюбленная в него, неуемного, властного, избалованного победами, Ирена, в сущности, отдалась ему задолго до их первой физической близости, пожалуй, уже с той минуты, когда он впервые ей улыбнулся. С тех пор она жаждала его любви, спешила ей навстречу.
Уже будучи любовниками, они открыли новый пласт своих чувств. Однажды в номере маленькой, довольно убогой провинциальной гостиницы он брился утром мелодично гудевшей электробритвой. Сначала насвистывал, а потом вдруг заговорил. Она слушала его слова лениво, рассеянно, лежа поперек кровати и глядя в окно, за которым расцветал старый каштан.
— Знаешь, в чем для меня главная загвоздка? — говорил Ян. — Не в том, что Людмила не привлекает меня, преждевременно состарилась, запустила себя. Если бы я исчез из ее жизни, вероятно, кому-либо из знакомых пришлось бы обратить ее внимание на это. Ведь я, хоть и прижил когда-то с какой-то сельской учительницей на Волыни ребенка, все же имею право на личную жизнь. На счастье. С тобой я счастлив. Вернее, с тобой я мог бы быть счастлив.
— Как ты сказал? Мог бы быть? Откуда эта путаница в наклонениях? Я счастлив, я мог бы быть счастлив. Сперва изъявительное наклонение, потом сослагательное. Объясни, ты же знаешь, что я филолог.
Ян отложил электробритву, протер лицо одеколоном и присел на край постели.
— Глазам больно смотреть на тебя, — сказал он. — До чего ты хороша. Слушай, я разведусь с Людмилой. Болек уже взрослый. Разведусь, и мы поженимся.
Какой это был триумф. Дух захватило от радости. Казалось, теперь изменится вся ее жизнь. Жизнь «учительницы по польскому». Ян Барыцкий, вечно мотавшийся по командировкам, только раз выбрался на родительское собрание. Классный руководитель направил его к п р е п о д а в а т е л ю польского языка, словно желал замаскировать мужским родом роковую ловушку.
— У преподавателя польского имеются претензии, он сейчас в классе на четвертом этаже.
— Черт побери, мне так некогда!
И вот Ян стоит перед молодой учительницей, которая то вертит в руках очки, скрывая смущение, то надевает, чтобы заглянуть в записи.
— Болеслав Барыцкий? Он ни во что не ставит мой предмет! — Стройная, очаровательная блондинка перечисляет грехи Болека: — Списывает сочинения, убегает с уроков, бессовестно отстает в домашнем чтении.
— Видите ли, моего парня не интересуют гуманитарные науки. — Улыбка у Яна чуть насмешливая, чуть смущенная.
В ее ответе нотка нескрываемого возмущения:
— Даже Эйнштейн, знаете ли, был гуманистом!
Кто, кто мог бы предугадать? «Учительница по польскому» — самая главная, возможно, единственная любовь в жизни Яна Барыцкого.
…В тот день Болек получал аттестат зрелости: гуманитарные предметы были сданы кое-как, математика, физика, химия — прилично. Отец дожидался его у школьных ворот.
— Пошли, — сказал он, — сюрприз.
Они пересекли две улицы, в переулке стояла служебная машина, за рулем — Качоровский.
— Садись возле Теося, — сказал сыну Барыцкий.
— Куда поедем?
— Увидишь, садись, некогда.
В глубине машины Болек увидел женщину, когда тронулись, снова оглянулся, и лицо «учительницы по польскому», прозванной в школе Психеей (этим отнюдь не лестным прозвищем она была обязана своей молчаливости и задумчивости, временами на нее находившими), возникло из полумрака, Болек насторожился, еще не подозревая ничего худого.
— Куда едем? — спросил он. И, обращаясь к учительнице, добавил: — Извините. Добрый день!
Поехали в Ловил, в кабачке на втором этаже старого, ветхого особняка ели телячий бок и пили зубровку. «Учительница по польскому» как в трансе выпила четыре рюмки, глаза ее блестели, но веселость была вымученной, и на новый вопрос Болека, зачем они сюда приехали (не слишком тактичный), ответила обращенным к Яну вопросительным взглядом.
— Сейчас? — спросила. — Непременно?
— Да. Разумеется, — ответил Ян. — Видишь ли, сынок, это не только ужин по случаю сдачи выпускных экзаменов. Ты получил аттестат зрелости, ты мужчина, и пора тебе знать, что нас, Ирену и меня, связывает…
Болек рывком опустил голову, как строптивый школьник, которому досталось, — и потянулся к пустой рюмке.
— Налей мне! — попросил он.
Выпил залпом, потом встал, с грохотом отодвинув стул, и окинул их сверху взглядом, осуждающим и выносящим приговор.
— Садись, — сказал отец. — Садись, потолкуем…
Но парень молча повернулся и пошел к дверям.
Теодор Качоровский, на правах друга участвовавший в этой трапезе, вдруг испугался за судьбу Яна, Болека, Людмилы и этой милой, скромной, обворожительной девушки. И произнес сварливым голосом:
— Не надо было этого делать.
Барыцкий вспыхнул — он не терпел, когда кто-либо критиковал его поступки.
— Не надо было, — поддакнула Ирена. — Во всяком случае не так.
— Не следовало ему говорить?
— О господи! — воскликнул Качоровский. — Ты ничего не понимаешь?
Ирена только вздохнула. Как хорошо, наверно, уметь плакать по желанию. Где там, ни слезинки. Она принялась старательно вытирать стекла своих очков.
— К чертям! — отрезал Ян. — Знаешь, Теодор, что я получал от жизни? Впрочем, говорить не о чем. Решено, вопрос не дискуссионный.
— Ну, тогда возвращаемся, — буркнул Теодор. Он надеялся, что ему удастся выловить Болека из устремляющейся к вокзалу толпы крестьян-рабочих. Но юный Барыцкий с новеньким аттестатом зрелости в кармане уже возвращался в Варшаву. Рейсовым автобусом.
В сумрачном приемном покое сделалось душно. Зарыхта подошел к окну, открыл его и увидел какого-то парня, который прислонил мотоцикл к стене, расстегнул кожанку, снял желтую каску, напоминающую шлем космонавта, отступил на мостовую и внимательно оглядел серый, сумрачный фасад. Рослые теперь ребята, статные, — подумал Кароль.
Парню больничное здание не понравилось, сама мысль о том, что Малина лежит в этой развалюхе, за одним из подслеповатых окошек, показалась нелепой и угнетающей. С Малиной вообще не вязалось представление о больнице, страдании, слабости, о чем-то трагичном или хотя бы печальном. Энергичная, полная замыслов, зачастую безрассудных, она, даже когда плакала — что на его памяти случилось всего дважды, — забавно размазывала косметику и одновременно смеялась над собой и над этой своей минутной слабостью. Малина была необыкновенной! Поэтому он беспрекословно и раболепно подчинялся ей — пожалуй, так можно это назвать. Слово «любовь» представлялось им неточным, слишком патетичным, старорежимным и, собственно, пустым.
Малина — здесь, в этой развалюхе? Парень еще раз взглянул на фасад и на старика, который стоял в открытом окне, приглядываясь к нему. Немного повозился с мотоциклом, а потом вошел в здание.
— Ну и погодка! — воскликнул он громко, швыряя мокрую кожанку и каску на барьер, ограждающий столик швейцара, — Бросьте это куда-нибудь, — добавил он почти приказным тоном. И, сунув старику, который открыл было рот отнюдь не для благожелательной реплики, двадцатку, небрежно пояснил: — Я договорился о встрече с заведующим. — Сам себе открыл дверку в барьере. — Надеюсь, он еще не ушел?