Современные польские повести — страница 54 из 63

— Значит, левый груз, — со знанием дела высказался Собесяк.

— Только без поспешных суждений, — предостерег Дурбач. — Может, левый, может, правый…

В глубинах памяти шевельнулось воспоминание. Дискуссии? Разговора? Спора? В комнате Янека, разумеется! Ганна бывала на этих сборищах желанным гостем, когда входила — не умолкали, Зарыхту встречали иначе. Большинство он знал еще детьми — они сидели на диване, на письменном столе, на ковре, похожие друг на друга — молодостью, одеждой и презрительно гневными физиономиями. Они умолкали скорее демонстративно, в глазах появлялось деланное равнодушие.

— Мешаю? — осведомлялся Зарыхта, а Янек вставал и корректно, с неуловимой фальшью в голосе заверял:

— Напротив, садись, поговори с нами. — Обмен рукопожатиями.

— О чем же разговор?

— Об имманентном зле, свойственном человеческой натуре. Последнее время много этого зла вылезло из-под лакировки. — Что вы об этом думаете? — спрашивал сидевший у окна, уже лысеющий, коротко остриженный молокосос с огромными ушами, походивший на карикатурную бабочку. Напряженная тишина в ожидании его ответа. Их не слишком интересовало мнение Зарыхты, они скорее хотели убедиться в правильности своих предположений. Улыбочки. Эти юнцы знают, что он недавно покинул тюремную камеру, и не могут понять, почему, несмотря на это, главное для него — работа.

— Имманентное зло? Дискутируйте об этом, — сказал он тогда, — дискутируйте сколько влезет. Только слова не заменят хлеба. Людей надо кормить, обеспечивать жильем. И работой. Это всего важнее.

— Но зло, зло, присущее человеческой натуре? Разве ты не испытал его на себе? — не унимался Янек.

— Я практик. Мое дело — строить.

— Но разве человеку не присуще…

— К чертям то, что присуще человеку, — почти выкрикнул Зарыхта. — База! Знаете, что это такое? Сперва изменим условия, в которых живут люди, с этого и начнем исправлять мир.

— Что я говорил? — торжествующе изрек Янек. Кто-то тихо засмеялся.

Зарыхта глянул недоверчиво.

— Что именно? — прижал он Янека к стене. — Говори, что имеешь в виду? Не бойся. Не схвачу ремень.

— Как бы тебе объяснить? Мы считаем, что твои проблемы… Проблемы твоего поколения, — начал Янек. — Только не обижайся! Нам кажется, что ваши проблемы (это звучало уже явно презрительно) никогда не перерастали масштабов буханки хлеба.

Тишина. Все уставились на Зарыхту.

— Такова моя судьба, наша судьба. Моего поколения. Видно, нам суждено было начать с этой буханки хлеба, — говорит он, чувствуя неубедительность своих слов. Он никогда не отличался умением вести дискуссию, красноречие не было его оружием, слова часто не повиновались ему. Заикаясь, он продолжает: — Задача вашего поколения, чтобы… — И сам думает: до чего же казенно! Он смолкает и ретируется, сознавая свой проигрыш. Какая нелепая история! Почему лицом к лицу с этими молокососами он чувствует себя беспомощным, старым, смешным? И добавляет уже через силу: — Сами знаете, каждая эпоха… Перед вами откроются возможности, соответствующие вашим чаяниям, шансы, о которых мы… и вообще…

О чем тут дискутировать? Он свое отдискутировал в застенках санации, там постигал, что такое имманентность, материализм, эмпиризм, критицизм. Имманентное зло! У этого лопоухого такая мина, точно он уверен, что старикану незнаком этот иноязычный термин. Откуда такое высокомерие? Может, даже презрение? Неужели это тоже конфликт поколений? Расхождение во мнениях? И откуда оно берется? Может быть, из-за различных точек зрения на буханку хлеба? Молокосос у окна — это наверняка был Дурбач. А нотки в его монологе без малого пятнадцать лет спустя? И этот лак. Две стороны медали. Вся эта, с позволения сказать, диалектика в духе смакующей сенсации вечерней газетенки. Дурбач — друг Янека. Дурбач — журналист. Дурбач — поборник справедливости.

Дурбачу повезло, скорее, нежели Янеку, и вот судьба свела его, Зарыхту, с этим наглым, уже потрепанным жизнью человечком в провинциальном кабаке второй категории — отдельно стоящем типовом павильоне универсального назначения. И теперь мы можем взглянуть на Польшу как с наблюдательной вышки. Хлеб есть? Есть. Работы хватает. С жильем по-прежнему сложности — не поспеваем. А имманентное зло присуще человеческой натуре?

— Разбираются, разбираются здешние компетентные инстанции, — продолжает Дурбач. — Пока установлено, что парень провел в дороге (согласно официальной версии — якобы дьявольски срочная поездка за какими-то запасными частями) весь вчерашний день. Вернулся в полночь, якобы валился с ног. А завгар (между нами говоря, он мне представляется организатором этой эскапады, я имею в виду переброску лака, разумеется), так вот завгар все-таки велел ему ехать в Познань, говорит, мол, план, остались без запчастей… И так далее, и так далее. Отъезд предполагался в шесть утра, водитель опоздал, его вытаскивали за уши из постели, из-под бока супруги. Я с ней беседовал. Она уже все продумала. Спросила, распухшая от слез, сколько ему могут дать. Если больше двух лет, она ждать не намерена, жизнь свою губить не желает.

— Пил водитель или не пил? — спрашивает Зарыхта.

— Говорит, что с дороги знобило и жена приготовила ему чаю с ромом. Якобы он докладывал об этом завгару. Так утверждает. А тот отнекивается. Впрочем, пока что он все отрицает, продувная бестия. Даже понятия, мол, не имеет о лаке. Якобы это была ездка на «фу-фу», частное дело водителя. Вот и разберись!

— Так или иначе гнусность, — изрекает Собесяк, — зачем вдаваться в детали!

— Слово взял прокурор! А с человеческой точки зрения? — спрашивает Дурбач.

— Водитель влип, — продолжает Собесяк, — я бы каждого водителя, который пьет…

— Так проще всего, — говорит Дурбач и смолкает, поскольку официантка меняет тарелки. — Пора есть жаркое, четвертинка уже охлаждена.

— Мне не наливайте, — говорит Зарыхта и, глядя в глубь зала, добавляет язвительно: — Имманентное зло присуще человеческой натуре…

— Только одну — не повредит… — заверяет Собесяк. — Даже этот, как его… профессор Уайт, врач Эйзенхауэра, рекомендовал после инфаркта…

И они выпивают по рюмке.

Догадывается ли Дурбач или понял уже, что Зарыхта ничего не забыл? Даже ему, этому наглому лжефилософу, нашлось здесь место. Видимо, и такие голоса, резкие, желчные, нужны в хоре наших средств массовой информации. Значит, и Дурбач… А Янек? Смылся. Так это называется. Чья в том вина? Зарыхта ковыряет вилкой жаркое. Ох уж эти размышления, этот болезненный отчет о собственной жизни как о длительной и трудной командировке. А Дурбач, немного понизив голос, спрашивает Собесяка:

— А так, между нами говоря, кто сменит Барыцкого?

Собесяк настораживается, бросает обеспокоенный взгляд на Зарыхту, словно желая предостеречь: такие разговоры при нем?

— Кто это может знать? — говорит он уклончиво.

— Правда, что Барыцкий последнее время делал ставку исключительно на молодежь?

Собесяк пожимает плечами.

— Хотя бы Плихоцкий… — отвечает недомолвкой, сухо. Дурбач качает головой и продолжает тянуть его за язык.

— Через несколько лет, может, и настанет черед Плихоцкого. Но сейчас, пожалуй, еще рановато. Слишком зеленый. Не хватает вам теперь Раттингера, не так ли?

— Мне лично — нет, — отвечает Собесяк с вымученной улыбкой.

Дурбач наклоняется к Зарыхте и начинает из другой оперы.

— Ведь вы хорошо знали Барыцкого. Правда ли, что он был страшный бабник? Его вторая жена, Ирена…

— Оставьте ее в покое, — говорит Зарыхта, и на лице его появляется раздражение.

— Но ведь любопытство — дело житейское, — Дурбач заслоняется пятерней с растопыренными пальцами. — И уж конечно, журналистское. У нас вообще не удовлетворяется человеческое любопытство. Кто такая, например, эта девушка, которая ехала с Барыцким? И имя-то какое: Малина. Говорят, очень красивая. Что это за куколка? А в сообщении, если таковое напечатают, об этом, конечно, не будет ни слова. И вообще появится ли сообщение? Вероятно, только некролог Паруха. Так кто же эта Малина?

— Не знаю, — ворчит Зарыхта. — Не знаю ее.

— Или взять соглашение с итальянцами, пан магистр, — Дурбач снова обращается к Собесяку. — Барыцкий протащил его, но некоторые были против… Нет ли здесь какого-нибудь подтекста?

Журналист разливает оставшуюся водку. Зарыхта прикрывает свою рюмку рукой.

Собесяк слишком осторожен, чтобы отвечать на подобные вопросы, во имя этой осторожности он прикидывается, будто вообще ничего не слышал. А Дурбач то и дело напоминает себе, что, вопреки нынешней расстановке сил, за этим столом Зарыхту надлежит рассматривать как важную персону; и, наклонясь к старику, он говорит:

— Может, вас заинтересует, товарищ Зарыхта, я в своей области стал теперь весьма покладист и миролюбив. Время пообломало мне рога. Забочусь лишь о том, чтобы правда, наша дорогая правда, всплыла наверх…

— И для этого вам нужны сведения об Ирене? И о той девушке?

— А как же. Разумеется! — говорит Дурбач без тени смущения, — Ведь я чувствую: тут материал не для статьи или корреспонденции, а для чего-то посолиднее. Фигура Барыцкого… такая колоритная, можно сказать ренессансная.

— Некролог ему хотите сочинить? — спрашивает с иронией Зарыхта.

— Сами видите, товарищ Зарыхта, как вы ко мне относитесь, — говорит Дурбач. — Что поделаешь, такова наша профессия. — И еще ироничнее добавляет: — Журналистика! Никто нас не любит, не хвалит. Не знаешь ни сна, ни отдыха. Бегаешь. Вынюхиваешь. Ребусы, сплошные ребусы. А ведь служим, так сказать… общему делу, с той лишь разницей, что нам нельзя ошибаться. Другим позволено, нам — никогда. Ничего удивительного, что журналисты умирают такими молодыми. Я, например…

Дурбач говорит еще что-то, но Зарыхта уже не слушает, ему припоминается ссора с Ганной, разгоревшаяся после того памятного спора о буханке хлеба. Конечно, из-за Янека. Парень стал снобом, шут от политики.

— Вроде бы социолог, но на каких позициях, — вскипел тогда Зарыхта. — Поляков следует учить не нигилизму, а реалистическому мышлению и добросовестному отношению к труду! — Так заявил от тогда Ганне, уверенный, что она согласится с ним. Получилось иначе, ведь речь шла о ее сыне, и верх взяли питаемая скрытыми комплексами убежденность в его непогрешимости, отсутствие самокритичности, повышенная настороженность к любому нелестному мнению о нем.