— Кароль, могу ли я быть откровенна, абсолютно откровенна? Кароль, я беспокоюсь за тебя, ты совершенно утратил способность мыслить, замкнулся в кругу устаревших представлений и ни шагу вперед!
— Ганна, о чем ты говоришь?
— О тебе, Кароль. На каком языке ты обращаешься к молодежи? К чему эти надоевшие штампы? И эта твоя склонность к подравниванию?
— Что это еще за подравнивание?
— А то, Кароль, а то! Ты готов подстричь на поле все колоски, которые осмелились вырасти выше общего уровня.
— О чем речь?
— О твоем страхе перед любым проявлением индивидуальности.
— Ладно, — возмутился Зарыхта. — Я простачок. Примитив. Это у меня от отца, каменщика. Красноречие и умение мыслить оставляю твоему сыну! Я способен только на избитые штампы. Абстрактные умствования! Софизмы! Сплошная болтовня! Пусть твой сын делает на этом карьеру.
В недобрый час было это сказано, — думает он теперь, с отвращением отодвигая тарелку. — Душно в этом кабаке. Черти принесли этого Дурбача. К чему я пил? Наверняка повредит. Зачем вообще сюда приехал?
Собесяк встал из-за столика. О чем-то пошептался возле буфета с метрдотелем, подписывает чек. Чего-то еще ждет. Ага, Зарыхта заметил, что в портфель магистра украдкой перекочевывает бутылка коньяка. А Дурбач вроде бы смотрит в глаза Зарыхте, но по своему обыкновению как-то косо. И, пользуясь тем, что они остались вдвоем, спрашивает, приглушив голос, тоном конспиратора:
— Вы получали какую-нибудь весточку от Янека?
— Его уже не зовут Янеком.
— Может, вы получали от него какую-нибудь весточку? — пристает Дурбач.
Чего он от меня хочет? — думает Зарыхта. — Пристал как банный лист. Надо контролировать каждое свое слово.
— У меня нет желания переписываться с ним после того, что он выкинул.
Дурбач иронически улыбается.
— Вы всегда считались человеком… жестким, не гибким… — многозначительно понижает он голос.
— Валяйте смело, я беззубый пенсионер, огрызнуться нечем, — говорит Зарыхта.
— Вас считали… сектантом.
— Сектантом! И еще кем?
Но Дурбач вдруг меняет интонацию.
— Чего вы сердитесь? Ведь я пекусь о благе Янека. Не стоит ли попытаться? По-моему, есть возможность вернуться… Я давно хотел напроситься к вам на разговор по этому поводу…
— Возможность вернуться после того, что он там наболтал?
— Эх! Бывали блудные сыновья и почище! К тому же в мире столько перемен. Если бы, например, он заявил, что по зрелом размышлении… Раскаявшийся грешник скольких стоит праведников?..
— Изучаете священное писание?
— Разные есть священные писания, товарищ Зарыхта, разные!
— Позвольте! — вспыхивает Зарыхта, но тут же берет себя в руки. — Хотя, кто знает, возможно, вы правы. — Теперь старик уже иронизирует. — Может, стоит забыть, что он стал ренегатом.
Дурбач брезгливо морщится.
— Ренегат. К чему такое мерзкое определение? Просто молодость, «неповторная, вздорная»… Да еще в наше время. Эта мода на протесты. Вам было проще. То есть тяжелее, но проще. Ренегат! Зачем же сразу из тяжелой артиллерии? — Пожалуй, Дурбач испуган, смотрит округлившимися глазами. — Ой, ей! Вижу, что люди правду о вас говорят. А я думал, что вы понимаете… что есть в Варшаве друзья, давнишние друзья Янека, которые его любили. И по-прежнему, несмотря ни на что, любят. Ну и рады бы…
— Плевать мне на них! — говорит Зарыхта. — Меня это не волнует.
— Да-да, — качает головой Дурбач. — Все ясно. Ведь вы ему не отец.
Когда в палатах гасили свет, из операционной вышел доцент, уже менее молодцеватый, как бы потускневший, а за ним, опережая ораву варшавян из центральной больницы, доктор Бухта в расстегнутом, забрызганном кровью халате.
— Многое, многое я бы отдал за это…
В здешней больнице и вообще во врачебных кругах никто никогда не видывал доктора Бухту, этого циничного скептика, в таком состоянии: лихорадочный румянец, пот на лбу, крайнее возбуждение. Острослов сказал бы — и безумный взгляд. И тон, совсем ему не свойственный, без капли желчи, без обычной для него преднамеренной резкости. Напротив, Бухта говорит срывающимся голосом, как-то нескладно, все еще не веря в свое счастье. Сознавая, что речь его корява и почти подобострастна, он путается в собственных словах.
— Я не о себе забочусь, поверьте, уважаемый коллега, напротив, лишь учитывая возможности и вообще… Надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду…
— Итак, решено! — отрезал доцент.
В голосе его прозвучало легкое раздражение. Он был утомлен, а этот разговор попросту ему претил. Чтобы выдержать несколько часов такого напряжения, нужны поистине железные нервы. А когда уже все позади, необходимо расслабиться. Отдохнуть. Выпить хотя бы стакан кофе. Об этом не позаботились. Да еще донимают здешними проблемами. И чтобы прекратить эту болтовню, он резко проговорил:
— Завтра у нас коллегия, и я доложу непосредственно министру. Пусть Н. включают в повестку дня. Пора кончать с этим безобразием.
Доцент окунулся в полумрак коридора. Под ногами скрипел старый линолеум, вздувшийся пузырями. В дверях толпились сгорбленные люди, похожие друг на друга не только экипировкой (пижамы в бурую полоску, растоптанные войлочные шлепанцы), но и выражением лиц, изнуренных недугами. Из оконной ниши вышел навстречу Яхимович. Он наверняка уже давно поджидал здесь гостей. Выглядел он гораздо хуже, чем утром, и причины не нуждались в выяснении. Яхимович заметил, что убожество больницы, раздражает варшавян. И, конечно, они во всем обвиняют заведующего. Он чувствовал, что случай с Барыцким оборачивается против него, и возмущался столь очевидной несправедливостью. Под шапкой белых с металлическим отливом волос лицо его напоминало несвежий бифштекс.
— Как прошла операция, коллега? — спросил он, понимая, что с его стороны бестактно было дожидаться здесь, а не за дверью операционной, в помещении, где хирурги моют руки.
— Если не возникнут осложнения… — ответил доцент и попытался улыбнуться, но это было свыше его сил. Он не смог сдержаться и добавил почти со злостью, сделав красноречивый жест: — В этих условиях…
Бухта бочком, бочком вдруг вклинился между Яхимовичем и доцентом. Он сделал это из жалости к старику, попробовал даже сменить тему, но тут же сообразил, что оплошал и заведующий понял его превратно.
— Даже глазам больно, так это было здорово, — все же восторженно простонал он, стараясь как можно лучше разыграть свою новую роль наследника престола. Но Яхимович не разгадал его намерений, взглянул почти с ненавистью.
— Не желаете ли… — произнес он упавшим голосом, показывая на дверь своей канцелярии.
— Увы, теперь уж каждая моя минута… — Доцент взглянул на часы.
— Ведь я хотел… то есть рассчитывал ознакомить вас с состоянием, гм, нашего строительства. Мы нуждаемся в помощи.
— Вижу. Сарай, — сказал доцент, застегивая штормовку. Их обступили остальные члены варшавской экспедиции, молодые люди с важными минами, теперь весьма поспешно застегивающие воротнички и поправляющие галстуки.
— И по-прежнему не хватает производственных мощностей, — канючил Яхимович. — Ни на каком другом уровне, кроме Варшавы, уладить это невозможно.
— Неужели? — удивился доцент. И тут же добавил: — К счастью, я абсолютно не разбираюсь в капиталовложениях.
— Одно ваше слово на коллегии министерства…
— Не премину, не премину, — заверил гость и еще раз повторил свой приговор: — Сарай!
— Плохая видимость и скользко, — предупредил Бухта, который никогда в жизни не сидел за рулем, но теперь вдруг заговорил как заправский гонщик. С кончика языка готово было сорваться замечание, горькое, как табачная крошка из размятой сигареты, что, мол, легко судить и выносить подобные приговоры, служа в центральной больнице. Однако он промолчал, сказал только: — Ехать будет тяжело.
— Это я люблю! — неожиданно обрадовался доцент. Без кофе, без отдыха он снова обретал энергию, из вымотанного хирурга превращался в плейбоя. — Ну, коллеги, прощаемся, не подавая рук, — скомандовал он.
Варшавяне спускались по лестнице, оживленно переговариваясь, кто-то захохотал, но осекся, спохватившись, что это неуместно. Ибо заведующий продолжал стоять в сумрачном коридоре, словно памятник собственному поражению. Что это было поражение — знали все.
На первом этаже доцент приостановился, кивнул головой. Бухта отворил дверь, и гость заглянул в комнату номер одиннадцать. Остановился в дверях и, не закрывая их, произнес спокойным и внушающим доверие голосом:
— Операция завершена. Мы можем говорить об известном… гм, успехе. Больной перенес ее вполне удовлетворительно. Жив, есть надежда, что выживет. Теперь все зависит от его организма. Пока, разумеется, мы не рискнем его эвакуировать, об этом не может быть и речи. Я оставлю здесь моего ассистента, в любую минуту, если возникнет необходимость, приеду. Но, думаю, это потребуется не ранее, чем через два-три дня.
Голос его потеплел.
— Дамам советую теперь выспаться, отдохнуть. Силы еще понадобятся.
Доцент отступил, в освещенном прямоугольнике широко распахнутых дверей продефилировала его команда.
На лестнице, которая вела в холл — дремавший швейцар проснулся и вытянулся в дверях по стойке «смирно», — Бухту обогнала вся эта орава молокососов, и доцент даже не пожал ему на прощание руки. Став в оконной нише меж этажами, Бухта принялся лихорадочно взвешивать свои возможности. Но было ли обещание доцента обычной отговоркой? Молодой хирург глядел на шестиэтажный остов столько лет строившейся больницы, на ажурные контуры даже еще не начатой лестничной клетки. Как же он мог сейчас не думать о словах доцента? Яхимович? Этот старый гриб? Ему уже все это не по плечу. Еще в нынешнем месяце надо отправить его на пенсию. Ваше назначение — только формальность… Ведь теперь наконец настало время молодых. Если бы кто-то помоложе взялся за дело раньше, мы бы не мучились теперь в такой развалюхе.
А тем временем в дверях больницы нейрохирурга догнал магистр Собесяк, отдувающийся, взволнованный. Проводил его до машины («пежо-504», спортивный вариант, цвет жемчужно-серый, максимальная скорость 180 километров в час), стоявшей под окнами развалюхи наполеоновских времен. Когда врач сел за руль, магистр, держась за ручку дверцы, объяснил свою навязчивость: