ВОКЗАЛ В МЮНХЕНЕ
Вот и перрон мюнхенского вокзала. Hauptbahnhof im München[5]. Я стою, опершись на штакетник, отделяющий пути от длинного ангара, который связывает перрон с самим вокзалом. Стоя здесь, я неожиданно начинаю думать, что во мне есть что-то от Кордиана[6] в лондонском Джеймс-парке или на вершине Монблана.
Hauptbahnhof im München. Проклятый Мюнхен! Я не впервые проездом в этом городе, странно, непостижимо связанном с Польшей и поляками. Проездом не впервые, но на этот раз я просто-напросто бегу отсюда. Бегу от призрака горького поражения, которое в известной степени хуже сентябрьской катастрофы, разумеется, если оценивать событие с сугубо личной точки зрения. Говорю на тот случай, если бы подобное сравнение возмутило одного из тех патриотов, что нажили на этой катастрофе недурные деньги и почести. На разных прочих поражениях тоже, как и вообще на патриотизме. Например, я. Прочти я нечто подобное, немедля накатал бы письмо в редакцию газеты «Жице Варшавы». Гордое, высокомерное, слегка ироничное, с туманными намеками на пролитую мною кровь. Честно говоря, за все время оккупации я, кажется, и пальца не поцарапал.
Кордиан в Джеймс-парке или на вершине Монблана? Шутишь, дружище! Постарайся хоть на минуту не лгать, по крайней мере перед самим собою. Это нелегко, но какое-то время, до прихода скорого Мюнхен — Вена, попытаюсь все же насочинять о себе не более пятидесяти процентов вместо обычных ста.
Издали доносится шум оживленного города. Но вокзал наполнен собственными звуками. Люди толпой снуют в разных направлениях. Одни быстрым, решительным шагом спешат из вокзального здания в город либо наоборот. Другие слоняются без всякой цели. Ждут отходящего или прибывающего поезда. Возможно, их привело сюда дело, вовсе не связанное с приездом или отъездом. Мало ли какие дела совершаются на вокзалах мира. Бродят взад-вперед американские и всякие прочие туристы. Люди солидные и весьма сомнительного вида. Хиппи. Мужчины с маленькими рыжими усиками, сигареткой во рту и вроде бы в мундирах feldgrau[7], хотя не военные. Может быть, лесничии или владельцы пивных, а может, обыкновенные крестьяне. Нет такого вокзала во всей Германии, да и в Австрии тоже, где бы не встретился подобный типчик с рыжими усиками, с сигареткой и в защитного цвета мундире, хотя и не военный вовсе. Да еще в шляпчонке с метелкой.
Расхаживают по вокзалу и женщины, красивые, элегантные, а также вполне заурядные. Спортивные команды, музыканты из симфонических и камерных оркестров. Балетные и биг-битовые ансамбли, девушки в джинсах. Поляки, пребывающие в заграничных командировках. Торговцы выкрикивают названия табачных товаров и разного рода продуктов. Газет и напитков. На стенах вокзального вестибюля рекламы, афиши: «Гунард лайн», мыло «Рексона», Дрезденский банк, концерт ансамбля «Мазовше», игра на кубок ФРГ: «Ф. К. Байерн» — «Шалке 04».
На некоторые пути составы уже подали, на другие — нет. Висит табличка: скорый Мюнхен — Вена, но самого состава пока что не видно. На нем я должен уехать, удрать. Я возвращаюсь в Варшаву. Скорым Мюнхен — Вена. В Вене пересадка. Südbahnhof[8], спальный вагон «Орбиса», запыхавшиеся тучные мужчины спешат растратить последние шиллинги в ярких привокзальных киосках. Позже, озабоченные расчетом командировочных, они долго не смогут заснуть в «орбисовском» купе второго класса. А когда заснут наконец, им приснится веселый Майнл, яркий и беззаботный — истинный рог изобилия. Временами они будут пробуждаться от собственного крика, который тотчас и оборвется, растворясь в перестуке колес, скрипе и стонах покачивающегося вагона.
Обратно в Варшаву я еду через Мюнхен, удираю тайком от призрака поражения, горького и неотвязного.
Я уже был проездом в этом городе. Теперь судьба снова забросила меня сюда. Неясно, с какой целью. Судьба — всего лишь красивое словцо, за которым не стоит ничего конкретного. Его придумали люди, чтобы оправдать собственное бессилие, увильнуть от моральной ответственности за подлость, совершенную с самым наивным видом.
Мой первый визит в Мюнхен по прихоти судьбы пришелся на военное время.
В октябре 1939 года после неудачного вояжа я вернулся в Варшаву. В армии я никогда не служил по причине плоскостопия, но в тяжелой сентябрьской ситуации считал своим долгом пристроиться куда-нибудь в обоз или во вспомогательные войска. Честно говоря, чувство долга не слишком меня волновало, я больше побаивался общественного мнения: как бы не осудили меня, не посчитавшись в годину войны с моим плоскостопием, за то, что я не взялся за оружие или, по крайней мере, за нечто подобное в час, когда весь народ объединяется против врага. Так или иначе, я не сумел, как многие другие, найти боеспособную воинскую часть. Известно, как в сентябре обстояло дело. В конце концов мне довелось участвовать в двух схватках, но не с врагами, а со своими.
Как-то ночью в районе Праги[9] три трамвайщика с повязками гражданской обороны и пистолетами на боевом взводе пытались расстрелять меня как немецкого диверсанта. Гордые тем, что им доверили оружие, они сгорали от нетерпения пустить его в ход, а я в этом смысле их устраивал. К счастью, на ближайший дом упала вдруг бомба. Дом рухнул, один из трамвайщиков погиб, двое других бросились в сторону, я — в другую. Вот вам пожалуйста, как все относительно: я говорю — «к счастью». Я, поляк, говорю, что к счастью немецкая бомба сровняла с землей польский дом и убила по меньшей мере одного поляка, варшавского трамвайщика, человека, по всей вероятности, честного, к тому же истинного патриота, разве что чрезмерно только упоенного тем, что ему доверили вдруг оружие, и вдобавок возбужденного возможностью пустить его в дело.
Позже где-то на бездорожье у Гарволинского шоссе я повстречал четырех бравых, боевого вида офицеров, которые вызывали чувство доверия и оживили мою угасавшую надежду. Они тащили тяжелый, завернутый в попону предмет, как мне подумалось, ящик с гранатами или какое-то другое наступательное оружие. Я замер перед ними по стойке «смирно», доложив о своей готовности присоединиться к ним, и в качестве первого задания вызвался добровольно участвовать в транспортировке тяжелой ноши. В тот же момент они набросились на меня, отхлестали меня по роже, а тот, кто держал тяжелый предмет и руки у него были заняты, надавал мне пинков. Затем они быстро удалились, на прощание осыпав меня градом ругательств и угрозами.
Признаюсь, оба эти казуса сломили меня и я счел за благо вернуться в Варшаву. Я мог еще как-то понять поведение трамвайщиков, но поступок бравых офицеров просто не укладывался в голове. Только много позже, размышляя обо всем этом, я и тут нашел объяснение: вероятно, завернутый в попону тяжелый предмет был вовсе не оружием, а полковой кассой.
Итак, я вернулся в Варшаву, вошел туда чуть ли не одновременно с немцами. Непонятно, почему мы не встретились в пути. Только на мосту Понятовского я неожиданно обнаружил, что иду с ними вместе. Вернее, среди них — так, как если бы мы возвращались с какого-нибудь матча: ехали их танки, а они шли — не стройными рядами, а толпой, каждый сам по себе, молча, и никто не обратил на меня внимания. Мы расстались лишь на углу Нового Свята и Иерусалимских аллей. Они двинулись прямо, к Центральному вокзалу, я свернул налево, к Новому Святу.
На мостовой валялись уличные фонари, оборванные трамвайные провода, трупы лошадей, вокруг были руины полностью или частично разрушенных домов. Кое-где еще тлели пожарища. За площадью Трех Крестов клубами валил дым. Вибрирующий воздух, озаренный розоватым светом, отдавал гарью, царила явно апокалиптическая атмосфера, как в иллюстрациях к Библии Гюстава Доре.
За площадью Трех Крестов я из любопытства свернул влево, на улицу Марии Конопницкой: это оттуда, с откоса в глубине, вздымались клубы дыма. Горело французское посольство, мерзкое, претенциозное, смахивавшее на конюшню здание. Пожар охватил левое крыло, а из правого люди тащили что ни попадя: мебель, лампы, мужское и дамское платье, этажерки, ящики с шампанским, разные другие бутылки, письменные принадлежности, продукты. Пожилой господин в брюках гольф и кепи, с не вязавшимся с этой одеждой профилем римского сенатора, возможно, бывший учитель латыни, призывал прекратить позорящий народ польский грабеж — этот, как он выразился, ублюдочный первенец войны. Отблески пожара озаряли его бледное, благородное лицо, выглядел он возвышенно, патетично, но мало кто обращал на него внимание. Только немногие, из тех, что поделикатнее, не желая, видимо, обидеть учителя полным игнорированием, убеждали его: пусть, мол, лучше добро это послужит полякам, нежели сгорит или достанется немцам. Соображение в определенном смысле логичное и справедливое, но боюсь, что, верное с виду, оно породило противоречие, не изжитое нами и поныне: неумение различать такие понятия, как собственность личная и общественная.
И если сам я прихватил все-таки не замеченный другими чемодан, в спешке брошенный в угол какой-то комнаты или кабинета, то сделал это, ей-богу же, не с целью грабежа, а следуя призыву почтенного и благородного старца сберечь чужое добро, чтобы в свое время вернуть его законному владельцу. В здание посольства я вошел из любопытства, что же касается чемодана, то дополнительным импульсом к тому, чтобы взять его, явилось забавное совпадение: на нем значились мои инициалы — Э. Д. Это был красивый, элегантный чемодан свиной кожи, и, хотя нынешние испорченные, циничные люди вряд ли поверят, что я не собирался присваивать чемодан, факты говорят в мою пользу. Я поставил его в шкаф, и на протяжении многих дней мне и в голову не пришло вскрыть его. А если я все-таки это сделал, обстоятельства, при которых все произошло, пожалуй, хотя бы отчасти меня оправдывают.