1
На улице идет унылый, монотонный дождь, крупные весенние капли барабанят по жестяному карнизу окна. В просторном помещении стоит легкий запах влажной одежды на людях, которые собрались здесь, чтобы пообсохнуть. Мне хочется спать, и я с трудом раздираю веки. В последнее время оперативки по понедельникам меня тяготят, они напоминают священный ритуал, который повторяется издавна и который охраняется портретом Дзержинского. Суровый, в плотно застегнутой гимнастерке, нарком устремил на меня проницательный и всепрощающий взгляд. На этих оперативках я постоянно чувствую себя виновным, мелочным в душе и неудачливым.
Шеф пребывает в хорошем настроении, он спокойно слушает, потом задает вопросы. К счастью, его внимание занимают мои коллеги. Те отвечают коротко, чинно и... высыхают. Вот уже несколько недель центральное отопление не работает, но Шеф распорядился, чтобы принесли два электрических обогревателя. В кабинете обманчиво тепло, длинный стол с зеленой скатертью завален пепельницами и личными блокнотами, в которые никто ничего не записывает. Мои веки неудержимо закрываются, я бы с удовольствием выпил крепкого кофе. Мне кажется, что я присутствую на просмотре фильма, который смотрел самое маленькое раз десять. Я знаю, что будет дальше, но из приличия не позволяю себе задремать. Шеф хрустит суставами своих изящных пальцев и одаривает нас рассеянной усмешкой.
— Благодарю, все свободны... Евтимов, прошу тебя задержаться на минуту.
Вокруг с радостным скрипом передвигаются стулья, коллеги торопятся исчезнуть, бросая на меня насмешливые взгляды — людское сострадание выражается порой в насмешке. Когда мы остаемся одни, Божидар тут же снимает очки, и я растворяюсь перед его благородно-невидящим взором. Он предлагает фирменную сигарету, а это всегда настораживает.
— Мы давно не виделись, — говорит сухо Шеф, — ты не объявляешься. Неужели ранчо с медведями над Железницей настолько тебя захватило?
Я молчу, но уже окончательно проснулся.
— Что нового в следствии по делу ПО «Явор»?
— Да, пожалуй, ничего, — отвечаю я холодно, — этот удалец Искренов во всем признается.
— Ты, приятель, меня радуешь. Так недолго и без работы до пенсии остаться.
— Я неточно выразился. Этот симпатяга говорит интеллигентно и с огромной охотой, он меня просто одолевает своими добровольными показаниями... а это неуважение с его стороны.
— Почему же неуважение? Или подобная форма общения не вяжется с твоим порочным желанием его расколоть? Будь осторожен, я тебе говорил, что чужое сопротивление порой делает нас аморальными.
— Не придирайся, Божидар! — При такой убийственной влажности даже фирменные сигареты гаснут, и, прежде чем продолжить, я раскуриваю бычок. — Если Искренов так великодушно сознается во всем, что нам известно, это явный признак того, что он умолчит о том, чего мы не знаем. Он очень непрост и умен. Старается меня убедить, что у него есть своя философия и что я — единственный, кто заставляет его осмыслить эту гнусную философию. Уже две недели я чувствую себя идиотом — все это время меня водят за нос, говоря якобы правду. Ты понимаешь меня?
Шеф размышляет и снова начинает хрустеть изящными своими пальцами. Мне неудобно ему сказать, что таким образом он испортит себе суставы.
— Ну хорошо... Так в чем проблема?
Я листаю блокнот, но делаю это больше от смущения.
— Все, что касается валютных трюков в ПО «Явор», не секрет. Открытым остается вопрос, действительно ли Искренов отравил милашку Безинского.
— Я и сам это знаю.
— Безинский покончил с собой, или его убили. Вся комедия имеет смысл, если мне удастся понять, на самом ли деле Безинский был человеком, способным наложить на себя руки. Именно это меня и волнует.
— Я догадываюсь, куда ты метишь.
— Твоя невероятная прозорливость меня изумляет...
— Что ты знаешь о Безинском?
— Настоящий удалец.
Я склоняюсь над блокнотом и зачитываю справку, которую получил из оперативного отдела. Я свел тридцать две страницы к десятку предложений, хотя Шеф навряд ли оценит мое благородство. Я избавляю его от удовольствия остаться наедине с моим голосом по меньшей мере на полтора часа. «Двадцати шести лет, красавчик, преисполненный созидательной энергии. Работал временно в нескольких местах, то есть устраивался на работу лишь для того, чтобы быть уволенным. Его прозвище — Покер, карты ему приносили не только славу, но и солидный доход. Предпочитал играть с интеллигентами, ибо у них есть деньги и они более наивны. В прошлом наркоман, и, что очень странно, вылечился. Наконец, почти профессиональный сводник. Хорошо известен в барах и в первоклассных отелях, поставлял девочек иностранцам. Очевидно, участвовал и в валютных махинациях; по сведениям коллеги Карапетрова, поменял Искренову свыше тридцати тысяч долларов. В кругу богемы прослыл амбициозным и упрямым парнем...»
— Как ты сам можешь убедиться — лапочка. — Я делаю короткую паузу и, поколебавшись немного, задаю мучащий меня вопрос: — Божидар, Покера уже нет. Непоправимое свершилось, какой же смысл рыться в мусоре, дабы установить, действительно ли этот «юноша бледный» покончил с собой, или ему помог Искренов? По-моему, надо предложить прокурору прекратить следствие.
Шеф надевает на нос очки и глядит на меня так, словно желает со мной познакомиться. На его лице написано удивление, а также обида, рука нащупывает в пепельнице сигарету, но он не затягивается ароматным дымом, ибо с его дрожащих губ срываются гневные слова:
— Да ты соображаешь, что говоришь? Я тебя разжалую... я не знаю, что с тобой сделаю! Мне нужна правда, понимаешь, п р а в д а, для этого мы здесь и находимся, Евтимов.
Я сам накликал на себя беду, я знал, что услышу это. Магическое слово «п р а в д а» превращает наше ремесло в надежное и справедливое дело. Правда — это то, ради чего стоит быть следователем, иначе будешь просто мусорщиком.
— Даю тебе недельный срок, чтобы установить, был ли Безинский способен наложить на себя руки. И смотри — если дашь маху, я тебя запрезираю!
Шеф и так не испытывает чрезмерной любви к моей особе, поэтому его яростная угроза оставляет меня равнодушным. Я не могу отделаться от мысли, что Искренову все-таки удастся меня провести.
Дождь барабанит по жестяному карнизу. Свет в кабинете приглушенный и тусклый, словно пропущен сквозь опал. Молчание, воцарившееся между нами, долгое и напряженное. Наконец Божидар зябко потирает руки и с неестественной улыбкой тянет:
— Я попросил тебя остаться не потому. В воскресенье я женю старшего сына... Буду ждать вас с Марией.
Сейчас мое присутствие для него действительно невыносимо! Его собственное счастье — как живой укор: Божидар прекрасно знает, что моя дочь разводится.
2
Из окна врачебного кабинета виднелись очертания горы Люлин, мягкие и плавные, они напоминали спящую женщину. День выдался солнечным, теплым, весна вступала в свои права, далекий лес казался зеленоватой дымкой. Кругом царили красота и спокойствие, но я приехал в Суходольскую наркологическую клинику не для того, чтобы любоваться природой.
Кабинет был обставлен простой потертой мебелью, рассохшиеся книжные полки занимали всю стену. На письменном столе лежали кассетофон, блокнот с чистыми листками и несколько толстых книг с исчерпывающими, наверно, сведениями о природе и признаках психических заболеваний. Атмосфера кабинета походила на обстановку в следственном отделе, хотя здесь на окне не было решеток. Я подумал, что в работе следователя и психиатра есть что-то общее: и тот и другой стремится к истине, к разгадке человеческого подсознания и достигает этого исключительно благодаря терпению. Я почувствовал сострадание к мужчине, сидящему напротив. Он казался удивительно юным, у него была черная как смоль борода, внимательный, ощупывающий взгляд и лицо интеллигента.
Сдержанность, с которой он меня встретил, объяснялась, очевидно, его «профессиональной деформацией»; но я был не наркоман, а просто человек, любопытный по долгу службы.
— Чем могу быть полезен?
— У вас курят?
— Курите! — Он повернулся на вращающемся стульчике, бережно, аккуратно передвинул кофейный фарфоровый сервиз и протянул мне одно из блюдечек.
— Вы действительно сможете мне помочь. — Я не торопясь закурил сигарету и выпустил дым в сторону кассетофона, единственного реального атрибута медицинского учреждения. — Речь пойдет о вашем пациенте, симпатичном юноше, который лечился у вас два года назад. Говорит ли вам о чем-нибудь имя Павел Безинский?
— Павел Безинский... Безинский. Ах, да... Покер?
— Именно его я и имею в виду.
— А что вас, собственно, интересует? Уж не натворил ли он чего-нибудь?
— Он просто покончил с собой.
Лицо врача помрачнело, словно он услышал тяжкий упрек, и стало похоже на лицо стареющего мужчины, который делает все возможное, чтобы казаться рано повзрослевшим юношей.
— Стра-а-анно, — протянул он. — Хотите кофе?
— С удовольствием выпью чашку, хотя в последнее время стали поговаривать о кофеиновой наркомании.
Шутка оказалась неуместной, и врач дал мне это понять. Он достал из ящика письменного стола серебристый термос, а старинная чернильница с бронзовым орлом оказалась сахарницей.
— Что странно?
— Видите ли, товарищ...
— Евтимов.
— Безинский добровольно пришел к нам и добровольно пожелал лечиться, и я убежден, что ему удалось отказаться от этого ужасного увлечения. Он был интеллигентен, очень чувствителен, какими в принципе и бывают наркоманы. Но он обладал одним редко встречающимся у них качеством: имел удивительную силу воли. Вы даже себе не представляете, какое требуется усилие, чтобы освободиться от тяги к наркотикам или, точнее, к состоянию эйфории.
Я его не прерывал, не попытался объяснить, что наркомания — моя вторая специальность и если он имеет постоянную работу, то обязан этим, в частности, мне.
— Безинский действительно оказался новичком. Тем было лучше и для него, и для меня. Обычно наркотики затягивают как болото, человек погибает, и, чтобы испытывать одни и те же ощущения, должен увеличивать дозы. Шкала ценностей меняется, его понимание прекрасного в корне отличается от нашего. Ничто не в состоянии взволновать наркомана, кроме опьянения, миражей и ощущения полной, хаотичной свободы. Наркоман в общем скрытен, он всем своим существом стремится защитить свой странный мир, верит, что тот реальный мир, в котором живем мы с вами, не имеет к нему никакого отношения. Поразителен все-таки факт, что Безинский сам к нам пришел и сам себя спас! Я повторяю, он обладал удивительной силой воли, благодаря которой человек способен справиться с любой жизненной ситуацией.
— Следовательно, вы думаете...
— Да, — психиатр кивнул. — Я не верю, что такой человек покончит с собой. Я не могу этого себе представить!
Кофе оказался необычайно вкусным, от него исходил особый аромат, навевая мысли о чем-то таинственно-сказочном, восточном.
— А почему вы уверены, что Безинский полностью вылечился?
Это был тот самый вопрос, ради которого я проделал нелегкий путь от Центральной тюрьмы до пробуждающихся предгорий Люлина. Ради этого проклятого вопроса я гнал свой верный «запорожец» по неровному, вымощенному камнем шоссе в районе Суходола.
Врач впервые улыбнулся — наверное, вопрос не был для него неожиданностью.
— Прежде всего интуиция... К тому же наркоманы состоят у нас на учете. Мы их наблюдаем, периодически беседуем с ними, иногда навещаем их дома. В течение двух последних лет Безинский вел себя совершенно нормально. Наконец, если это вас, конечно, интересует, у меня есть собственный тест, который показывает, насколько успешно проведено лечение. Когда мои пациенты пребывают в состоянии эйфории, я заставляю их рисовать, рисовать просто так, что взбредет в голову. Когда я решаю, что они здоровы, то снова прошу их нарисовать что-нибудь, что им угодно. Хотите, покажу вам зарисовки Павла Безинского, товарищ?..
— Евтимов, — снова сказал я.
Рисунки на самом деле так отличались друг от друга, что могли служить вещественным доказательством. Опыты Покера в области графики, которые он делал, будучи начинающим наркоманом, отличались легкостью и плавностью линий, почти профессиональным чувством формы и цвета. Они изобиловали странными, как у Шагала, фигурами, которые парили в пространстве, смешивались с птицами и деревьями. В них обязательно присутствовал разливающийся свет, некое всевидящее око или какой-нибудь другой загадочный символ. Естественно, это не были картины в полном смысле слова, однако в них чувствовалась удивительная притягательность. Все рисунки Безинского, лежавшие во второй папке, поражали своей беспомощностью, отсутствием воображения и чувства композиции; он с трудом мог нарисовать даже мяч. Я сразу же понял, что личный тест психиатра имеет глубокое психологическое обоснование, и с облегчением вздохнул; мне нечего было больше делать в этом кабинете. У меня был собственный, с такой же угнетающей тишиной.
— Благодарю вас. Простите, что я отнял у вас время.
— Вы разволновали меня, товарищ Евтимов. — То, что молодой доктор все же запомнил мою фамилию, заставило меня с издевкой подумать о себе. — Если бы Безинский не освободился от своей страсти, он наверняка бы прожил дольше. Мне жаль Павла.
Он сказал это тихо, почти равнодушно, но в эту минуту я думал не о Покере. Я с состраданием думал о себе.
3
Я не умею развязно держаться в перворазрядных заведениях. Всегда, когда я попадаю в дорогой ресторан или бар, я теряюсь, конфужусь, испытываю неприятное чувство, что все на меня смотрят, расценивают мою старомодную элегантность как хорошо скрываемую бедность. Заказываю я чересчур много, даю официантам на чай, улыбаюсь как идиот, и «приятно проведенный» вечер превращается в пытку. Я не знаю, почему оно так — возможно, из-за комплекса неполноценности, и только хороший психоаналитик мог бы снять зажимы с моего шестидесятипятилетнего сознания. Мне следовало бы спросить у того психиатра. Вполне возможно, что когда-то давным-давно, в годы полуголодного детства, я стоял перед витриной роскошного ресторана и мысленно поглощал жареного, хорошо подрумяненного поросенка с дольками лимона в пятачке, а какой-то щеголь пнул меня, застав за этим занятием. Такова была манера общения у людей пятьдесят лет назад, когда отчуждение не являлось социальным злом.
Вот почему я останавливаюсь перед венецианским зеркалом и пытаюсь привести в порядок свою физиономию, придав ей выражение беспечности. Сейчас шесть часов вечера, в баре японского отеля «Нью-Отани» пока тихо. Атмосфера здесь чопорная, и я не нахожу в ней ничего японского. Подойдя к стойке, с трудом взбираюсь на высокий табурет. Слева от меня висит кроваво-красный гобелен. Из полумрака возникает бармен, он окидывает меня взглядом профессионала: его глаза подобно рентгену скользят по моему серому костюму, останавливаются на старомодном галстуке, потом натыкаются на пачку «Арды», и лицо парня озаряет тошнотворно-приветливая улыбка.
— Кто тебя сюда пустил, дядя? — спрашивает он меня по-свойски.
— Пятьдесят граммов виски, — отвечаю я спокойно, — и двойной кофе.
— Послушай, дядя, во-первых, мы работаем с десяти вечера, а во-вторых, на те деньги, которые ты просадишь здесь, в гастрономе напротив можешь себе купить две бутылки анисовой и пачку халвы. И почему бы тебе не пойти к своей молодухе, а?
— Насколько мне известно, — говорю я хладнокровно, — у меня нет племянников. К тому же, мой милый, я пришел к тебе по делу.
Моя рука медленно опускается во внутренний карман пиджака и нащупывает служебное удостоверение, но бармен останавливает меня жестом, словно боится, что я ему покажу что-то неподобающее. Теперь он смотрит на меня с обожанием, а его губы растягиваются в раболепно-льстивой улыбке.
— Извините... что вы хотели? Пятьдесят граммов виски и двойной кофе? Сию минуту, товарищ...
— Евтимов. Я вас извиняю, в сущности, вы проявили обо мне трогательную заботу.
Этот удалец может быть расторопным, когда того пожелает. Комбайн приветливо посвистывает, и ароматный запах кофе касается моих ноздрей. Потом бармен распечатывает бутылку «Балантайна», посматривает на меня с обожанием и, явно не скупясь, наполняет бокал со льдом, так что напитка получается мало, зато он двойной. Демонстрируя передо мной свое мастерство, парень в то же время размышляет о том, что у «дяди» тоже могут быть свои неприятности и проблемы. Он скромно закуривает «Мальборо», подносит и мне огонек, после чего весь обращается в слух, горя желанием услужить. Я достаю из другого кармана пиджака фотографию Павла Безинского, неторопливо вытираю ее ладонью и показываю издали бармену.
— Вам знаком этот человек?
Он напряженно всматривается в фотографию, раздумывает, потом с облегчением вздыхает: видно, догадался подлец, что я пришел не по его душу.
— Разумеется. Это Покер.
— Как часто он к вам наведывался?
— Видите ли... почти каждый вечер. Иногда даже дважды забегал в течение ночи.
— И чем можно объяснить его чрезмерное пристрастие к этому милому заведению?
— Он что, облажался?
— Сейчас спрашиваю я. Чем занимался Покер?
Парень застенчиво улыбается, давая понять, что он не доносчик, но его уважение ко мне так велико, что он не смолчит. А я в это время спокойно потягиваю виски (мой зять называет этот золотистый напиток «пойлом»).
— Контрабандой, валютой... — Голос у него вкрадчивый и звучит тихо, почти заговорщически. — Я уверен в этом, потому что несколько раз он пытался со мной расплатиться долларами. Думаю, он занимался и сводничеством. Он мужик фактурный, держится отлично, поэтому создается впечатление, что на него можно положиться. Именно вокруг таких и вьются юные шлюшки. Ведь кто-то должен их знакомить с иностранцами. А этим «кто-то» может быть человек представительный, способный внушить доверие. Мне кажется, он не имел с этого навара, его доходы шли из другого источника.
— В смысле?
— Просто через девиц он выходил на этих обитателей бара. Богатые туристы недоверчивы, им нужно предложить то, что компрометирует тебя, и взамен потребовать то, что компрометирует их. У такой публики это называется «борьбой за доверие».
— Вы хороший психолог, — похвалил я его. — А вам известно, что Безинский скончался?
Бармен резко отпрянул, на его смуглом лице отразились недоверие и испуг. Было видно, что удивление его не наигранно.
— Когда? — спросил он, словно это имело какое-нибудь значение.
— Четыре месяца назад.
— Он потом действительно испарился. Я был уверен, что его накрыла милиция, думал, он теперь на государственном иждивении... Извините меня, товарищ Евтимов.
Он запомнил мою фамилию — все же у барменов не такая дырявая память, как у психиатров. (Чего только не усвоит человек моей профессии!)
— Безинский покончил с собой. Он, как говорится, перебрал, а потом наглотался снотворного.
— Не может этого быть! — Нетерпеливым жестом бармен отмахнулся от официантки. — В принципе, Покер не пил, точнее, выпивал ради того, чтобы время убить. Часами мог сосать пятьдесят граммов «кампари». Он был профессионал, товарищ Евтимов, и имел голову на плечах. И потом, зачем ему принимать снотворное, если он не привык спать по ночам?
— Если человек решает покончить с собой, — заметил я назидательным тоном, — он подбирает средства не сообразно своим привычкам, а сообразно тому, насколько его страшит смерть.
— Ну да, только зачем ему было кончать с собой? У него были деньги, девочки, безделье и свобода... Не могу поверить. Мы никогда с ним не дружили. Я знал его очень поверхностно... по службе.
Бармен не лгал, но это не помешало ему прикинуться глубоко опечаленным. У меня в бокале остался один лед, и он попытался мне долить, но я остановил его руку. Очень дорого стоили бы мне тогда мои служебные обязанности!
— И последний вопрос. Замечали ли вы, что Безинский страдает меланхолией или что в последние месяцы он был необычайно задумчив?
— Покер никогда не страдал ни чрезмерной веселостью, ни меланхолией. Я вам сказал, что он здесь работал и был профессионалом.
— Следовательно, вы не верите, что Безинский был способен так жестоко подшутить над собой?
— Мне это кажется абсурдным.
Я достал бумажник и вытащил новенькую купюру в двадцать левов. Бармен смущенно заулыбался, его темные глаза излучали нежность.
— Прошу вас, товарищ Евтимов, сегодня угощаю я...
— В жизни за все нужно платить, мой милый, — прервал я его строго. — И тебе не мешало бы об этом подумать!
4
Хаджикостову было под шестьдесят, и он производил впечатление человека, который, видно, задуман природой лишь для того, чтобы быть всю жизнь неприметным. Это был низкорослый коренастый мужчина с большой головой и тяжелыми мешками под глазами, с нелепыми усиками и двойным подбородком, стянутым воротничком розовой рубашки. Костюм на нем казался неопрятным, а руки — узловатыми и усталыми, с толстыми, как сардельки, пальцами. Само его мышление как будто еще не сформировалось: он тянул слова, и меня не покидало ощущение, что он постоянно пытается что-то припомнить.
Я уже жалел, что его вызвал. Он тоже был заместителем генерального директора ПО «Явор» и занимался сбытом готовой продукции, но самое главное — он проработал много лет с Искреновым. Я надеялся услышать что-то интересное, узнать такие детали, которые обогатили бы мое представление о личности подследственного. Но Хаджикостов предпочитал молчать или отвечал фразами, которые были равносильны молчанию. Посредственность этого человека была настолько очевидной, а его желание поскорее уйти настолько непреодолимым, что я почувствовал за него неудобство. Он, вероятно, ненавидел Искренова (контраст между ними просто убивал Хаджикостова, заставляя его, и без того маленького, сгибаться), но боялся высказать вслух свою неприязнь. Даже находясь под следствием, Искренов превосходил его, и Хаджикостов не мог освободиться от сознания его исключительности. Наверное, этот бывший заслуженный лесничий, прошедший через мрачный лабиринт бюрократии и сомнительных успехов, не осмеливался выразить свою ненависть к избалованному, обаятельному Искренову. Страх сковывал душу Хаджикостова, но то был страх, порожденный не столько его «былым величием»; сколько настоящей посредственностью. Он заикался, говорил всякие двусмысленности, старался быть остроумным, и его старания вызывали во мне грусть.
И все же я был доволен, что вызвал Хаджикостова. На фоне этой невзрачной личности сильнее выступали чувство достоинства Искренова, его необычайная одухотворенность, которые он сумел внушить своему начальству и подчиненным, наконец, доверие к нему вышестоящих инстанций, которое Искренов взрастил, как собственного ребенка.
Познания достигаются путем сравнения. Сравнение между Хаджикостовым и Искреновым превращалось в гротеск, в метафору. Я был твердо уверен в одном: «чрезмерное внимание» Искренова к собственной персоне имеет психологическое обоснование, оно имеет и реальную основу, которая, к сожалению, отягощается серьезными социальными мотивами.
Очевидно, Хаджикостов был до смешного честным человеком, но я не мог его представить себе на переговорах с представителями иностранных фирм, где, кроме познаний о качестве древесных материалов, требовались элементарная воспитанность, гибкий ум, светские манеры и умение оценивать данную ситуацию. Со своими короткими усиками, розовой рубашкой и безвкусным костюмом в серебристую полоску Хаджикостов рядом с элегантным и словоохотливым Пранге, наверное, казался карикатурным.
С тех пор как я взялся за это проклятое дело, язва желудка заставляет чувствовать себя неуютно. Боли изо дня в день усиливаются, а это говорит о том, что я слишком нервничаю.
— Я вас спрашиваю в третий раз, — сказал я с нескрываемой досадой, — и прошу отвечать на вопросы четко. Вы давно знаете подследственного Искренова... Способен ли он убить человека?
Хаджикостов посмотрел на меня с вымученным обожанием, достал носовой платок, тщательно высморкался, обтер мясистые губы и плаксиво произнес:
— Клянусь вам, товарищ Евтимов... я, поймите... я бы никого не смог убить!
— Благодарю вас, — сказал я сухо.
— Если я смогу быть вам полезен, то я снова... Не правда ли?
— Мне больше не придется вас вызывать. Давайте вашу повестку, я ее подпишу.
5
Я вернулся домой в душевном смятении. Прошелся пешком по весеннему, умытому дождями городу и чувствовал себя обновленным, но в то же время сознавал, что следствие по делу Искренова начинается только сейчас.
Лампочка на лестничной площадке перегорела, пришлось терпеливо открывать три замка, с помощью которых жена забаррикадировала наше жилище. Мария была убеждена, что моя профессия опасна и что в один прекрасный день кто-то из удальцов, которых я водворял в тюрьму, пожелает тайком со мной встретиться, чтобы сполна расплатиться за то удовольствие, с которым я посадил его за решетку. Мария панически боялась бывших преступников и медведей над Железницей. Она смелая женщина, с характером, однако душевная твердость, подобно прочным и вместе с тем хрупким предметам, легко разрушается.
Из квартиры доносился знакомый приятный запах чистоты, опрятности и уюта, вымытого кафеля и подсыхающей мастики, обветшалой мебели и еды, сдобренной разными приправами. Я с наслаждением втянул в себя этот аромат, который возвращал меня к привычному уюту и спокойствию; но тут мое обоняние уловило стойкий запах валерьянки. Когда Мария чем-то расстроена, она принимает валерьянку, она никогда не пользуется валерьяновыми таблетками, а покупает настойку и принимает по двадцать капель с кусочком сахара. Это целый ритуал, вот почему я отождествляю валерьянку с приближающимся несчастьем.
Я почувствовал себя обделенным судьбой и всерьез обиженным своей собственной жизнью. Мною овладело недоброе предчувствие, оно было холодно как лед. Я снял плащ, закурил сигарету, и мне ничего не оставалось, кроме как войти в гостиную. Там царил полумрак, плюшевые шторы были плотно задернуты, будто оберегали какую-то тайну. Дочь свернулась калачиком на кушетке; она с детства привыкла так спать, сжавшись в комок, как эмбрион. Вера плакала, ее лицо было мокрым и искаженным горем. Жена примостилась рядом в кресле, она скрестила на груди руки и не отрываясь смотрела прямо перед собой.
Никто не обратил на меня внимания, казалось, будто я смотрю немой фильм. При мысли, что неожиданно может войти Элли, меня охватила паника. Мне было семь лет, когда я впервые увидел заплаканную мать, и это запечатлелось на всю жизнь в моей памяти. Отец ее бил. Он потерял кисть левой руки, и его столярная мастерская торчала во дворе, необитаемая и зловещая, служившая прибежищем для крыс и бездомных кошек. Отец стал пить. Я слышал, как кричит мать, вбежал в комнату и увидел ее стоящей на коленях перед иконой. В ту минуту я возненавидел насилие; в тот вечер, заметив на кухне таракана, не убил его, просто я боялся дотронуться до него и причинить ему боль.
— Я поджарила тебе яичницу, — тихо сказала жена, — иди ешь!
— Где ребенок?
— У соседей.
Я придвинул к себе кресло и сел рядом с Верой. В душе у меня было пусто, как в церкви.
— Что случилось? Мне что, собрать свои вещи и перебраться в гостиницу?
— Вера получила повестку в суд. Этот шалопай, твой зять, подал заявление на развод.
— Почему мой? И твой тоже. К тому же мы знали, что это когда-нибудь случится...
— Знали, — вздохнула Мария, — но случилось это сегодня.
В ее словах отсутствовала логика, и все же она была права. Какой бы абсурдной ни казалась надежда, она укрепляет наш дух. Пока непоправимое не свершилось, мысли о неминуемой беде — это еще не беда, иначе мы, люди, думали бы только о смерти. Сейчас разрыв Веры с мужем предстал как факт, и нам было тяжело это сознавать. Вера просто убита — она давно разочаровалась в Симеоне, но чувство оскорбленного достоинства, сознание того, что ею пренебрег человек, который многим обязан ее любви, не давали ей покоя.
Мне казалось, что на диване плачет моя внучка или маленькая Вера, двадцать лет назад. Она обычно сворачивалась так в клубок, когда получала в школе четверку: Вера была амбициозным и самоотверженным ребенком, такой она осталась и в браке с Симеоном. Я не мог понять их вечного конфликта: они ругались постоянно и ожесточенно, порой я думал, что их споры своего рода допинг и что они оба, подобно мазохистам, получают от этого какое-то удовлетворение. Им нужно было выплеснуть свое раздражение, чтобы тем самым вернуть душевное равновесие. Да, но, как сказал тот друг, психиатр, при наркомании прежние дозы уже не спасают. Их взаимные упреки уже не имели смысла, поскольку они повторялись. Супругам не удавалось найти выхода собственным чувствам, и тогда пришла пора действий. Симеон стал задерживаться, возвращался пьяным, принося с собой тепло чужого дома; Вера ждала его до полуночи, я просто чувствовал ее бессонницу и бдение над несуществующим домашним очагом. Я представлял себе ее болезненное смирение и тоску одинокой женщины, а также ее стиснутые губы и те обвинения, которые она с наслаждением придумывала до глубокой ночи. Должно быть, ее слова походили на увесистые булыжники, которые она швыряла в мужа с остервенением и злобой, как только он появлялся на пороге.
Я знаю, что Вера любила Симеона, но ее раздражала его удивительная беспечность, та легкость, с которой он преодолевал трудности в жизни; ее, наверное, раздражало в нем все: то, что он небритый, что допоздна спит, что в душе презирает вязаные салфеточки моей жены, тяжелую старомодную мебель, к которой мы привыкли, шлепанцы перед каждой из комнат и нашу чиновничью привычку вставать в шесть часов утра. Симеон не любил праздники, потому что их приходилось встречать вместе с нами. На Новый год, на Первое мая и Девятое сентября он напивался, на его лице играла саркастическая ухмылка, а моя жена с видом оскорбленной матери одаривала его молчаливым презрением. Однажды он сказал нечто такое, что привело меня в ужас. Я вернулся с ночного дежурства. Симеон пил всю ночь в гостиной, вытянувшись в кресле перед невыключенным телевизором, загипнотизированный ярким потрескивающим экраном, с бегающими по нему черными полосами и точками, которые, казалось, означали зов высшего разума и далеких обитаемых планет. «Вы верите, что ваша дочь несчастна, — сказал он тихо. — Именно поэтому я не могу вам простить и не прощу никогда!»
Беспорядок, который Симеон вносил своим присутствием, казался забавным и милым. Он появлялся в гостиной и переворачивал все вверх дном. Когда он усаживался за кухонный стол, строй накрахмаленных салфеток и расставленных приборов распадался. Застав нас в привычном молчании, он обрушивал поток восторженных слов, отчего мы вздрагивали. Он действительно был очарователен, приветлив, но в его очаровании таилась агрессивность, я бы даже сказал — враждебная искренность. Наверное, Искренов именно так мечтал о свободе, но о свободе жестокой, которая унижает людей и делает их подвластными его сиюминутному настроению. Своей бьющей через край энергией Симеон напоминал сосуд, из которого все время выплескивается его содержимое.
Вера заботилась о нем как о ребенке, холила, хотела знать все его привычки, но он постоянно менялся. Она свято верила в то, что он незаурядная личность, благоговела перед его талантом и ненавидела его, потому что подлинный талант, подобно природной стихии, таит в себе разрушительную, могущественную силу. Вера хотела, чтобы он оставался самим собой, но чтобы и принадлежал ей, как будто человек может быть одновременно одет в официальный костюм и в домашний халат. Она боготворила Симеона и ненавидела его, защищала его и постоянно нам жаловалась, возвеличивала и пыталась принизить, называла «умницей» и «пьянью», покупала ему алкоголь и не давала пить, выливая в мойку последний бокал, который был ему нужен больше всего.
Мария не скрывала своей неприязни к Симеону. А мне он нравился. Этот тридцатипятилетний шалопай поражал меня, он всегда казался необыкновенным, искренне счастливым или несчастным, для него не существовало з а п р е т а, который я, бедный чиновник, обратил в культ. Симеон преодолел барьер, который я на протяжении всей жизни возводил с упорством каменщика, забывшего о смысле и предназначении своего дела. Неужели я, деловитый сухарь, бесчувственный и утвердившийся в представлении окружающих как моральный инвалид, был нравственным? Симеон имел свои непонятные, загадочные принципы, меня же отождествляли с н а с у щ н ы м и принципами, и я был правилом, в то время как он — исключением. «И Вера тоже верит, что несчастна со мной, — пробормотал он в то хмурое мартовское утро, — вот почему я и ей не могу простить и никогда не прощу!»
Сжавшись в клубок, Вера походила на удивительно хрупкое и уязвимое существо. Переживания делали ее ребенком. Я чувствовал, как меня переполняет нежность, я просто задыхался от этой нежности. Если бы я мог хоть как-то облегчить страдания Веры, если бы я мог заменить отца ее дочери! Вера — красавица, чистая, влюбленная, юная и по-настоящему преданная... и все равно я не испытывал ненависти к Симеону.
Тишина в гостиной казалась невыносимой, здесь стоял стойкий запах нафталина, чего-то преходящего и насильно удерживаемого. Сквозь плотно задернутые шторы просачивался сумеречный свет. Застыв в полумраке, Мария разглядывала протянутые, как руки, ветки филодендрона, которые словно молили о человеческой ласке. Это был наш дом, и его ожидала разруха. Все, что годами нас защищало, — эта мебель, дремлющие предметы — рухнуло. Я только сейчас обратил внимание на убожество обстановки: книжный шкаф был старомодный, а овальный стол и стулья — неуклюжие, домотканые ковры утратили былую яркость, серость стен угнетала. Мы с Марией упустили время, не сумели устроить свой быт; но эта вялая и немного тягостная атмосфера была на руку Вере и служила немым укором Симеону. «Мы люди простые и порядочные, — кричало все вокруг, — мы лишены воображения, не позволяли себе быть претенциозными, зато нам свойственна душевная красота и скромность!»
У меня разболелась голова, давила язва, словно я проглотил крупный голыш. Я покрылся потом, казался себе беспомощным, старым и жалким, потому что у меня не хватало сил защитить свою дочь и ее дочь, поддержать в жене ее материнские чувства, спасти от распада нашу семью. Я презирал себя, стыдился, и м н е б ы л о с т р а ш н о! Я — Гончая! — оказался на поверку обыкновенным псом, тощей и вечно голодной дворнягой, которая жила в будке, в этом жалком благоденствии, пока судьба не вышвырнула ее на улицу.
Вера обернулась, она сжимала в руке мокрый платок, ее лицо было пепельного цвета, а глаза казались темно-серыми, огромными.
— Папа, верни его!
На душе у меня было пусто, я не мог найти слов утешения. Я не имел власти над чувствами Симеона, а н а ш и ч у в с т в а и е с т ь ч а с т ь н а ш е й п о д л и н н о й с в о б о д ы! Как я верну человека, который ушел по собственной воле? Как я объясню дочери, что закон стоит над страданием, что, хотя по своей сути закон — принуждение, он тоже является частью нашей независимости? Симеон не совершал никакого преступления, он просто собрал свои вещи и ушел из дому. Я бессилен повлиять на его чувства, но я и не могу нарушить закон, тот священный принцип, который я защищал всю свою жизнь.
— Верни его!..
Вдруг я почувствовал, что Мария прикоснулась к лацкану моего пиджака; она наклонилась ко мне с мрачной решимостью, я ощутил, что ее пальцы с силой сжимают ткань, словно хотят проникнуть внутрь меня и раздавить там что-то мерзкое и непотребное. Ее шепот, подобно крику, огласил гостиную:
— Сделай что-нибудь!... Где же та справедливость, о которой ты болтаешь сорок лет и из-за которой исковеркал нашу молодость? Какая это справедливость и чья она? Спаси нашего ребенка, или ты ничтожество, слышишь, ничтожество! Т ы ж е о б л е ч е н в л а с т ь ю!
Я встал, в висках у меня шумело.
— Хорошо, — сказал я. — Сделаю что-нибудь.
6
Мансарда — в старом доме с облупленными, крашенными охрой стенами и узкими стрельчатыми окнами на улице Царя Шишмана. Вход в дом со двора; само здание хорошо мне знакомо, хотя я никогда не заходил внутрь. Мансарда служила Симеону рабочим кабинетом, он ежедневно проводил в нем по нескольку часов, но моя дочь утверждала, что именно тут он пьет со своими приятелями и принимает любовниц. Вера его ревнует, возможно, она стала такой из-за успехов Симеона; его неожиданно утвердили доцентом на кафедре физики, его статья о каких-то «слабых взаимодействиях» была опубликована в солидном журнале «Физикс летерс». Я лично ничего не смыслю в физике и в элементарных частицах и воспринимаю этот мир, когда он становится реальной действительностью; но мой бывший зять утверждает, что микромир гармоничен и красив, что наше чувство прекрасного и все наши лучшие душевные качества обусловлены духовной природой материи, изяществом тех микроструктур, которые образуют единое целое. В одном я убежден: Симеон был человеком, который не переставал восхищаться, обладал неиссякаемой любознательностью и любил свое дело.
На лестничной площадке меня обдает запахом помойного ведра, потом лестница кончается, и приходится пробираться на ощупь по длинному коридору с чердачными помещениями. В глубине белеет свежеокрашенная дверь, под ней, как лезвие ножа, светится узкая щель. Я стучусь; мне уже не жаль себя, зато я продолжаю испытывать чувство стыда. Я стыжусь своего прихода сюда, будто я совершаю что-то недозволенное, будто порок непреодолимо тянет меня к грехопадению. За дверью слышатся торопливые шаги, хлынувший изнутри свет ослепляет меня, и я успеваю разглядеть лицо Симеона — сонное удивление быстро сменяется улыбкой превосходства и легкой грустью.
— Чем я обязан столь приятному визиту? — спрашивает он бодрым тоном.
— Сегодня у меня был тяжелый день, и мне не хотелось возвращаться домой, — лгу я неумело. — Проходил мимо и решил заглянуть.
Весь коридор обклеен киноплакатами; вешалка, выкрашенная в красный цвет, явно заимствована из учреждения; сквозь бумажный глобус просачивается размытый, неживой свет. Помещение огромное, с голыми столетними балками, с застекленной нишей и множеством закоулков. Потолок идет под наклоном, покрытые зеленым налетом и изъеденные древесным жуком балки возвышаются как мебель, на стене висят амбарный замок, ржавые ножницы, старинные карманные часы из серебра и кавалерийская сабля без ножен. Постель в углу не убрана и, наверное, еще не остыла; на письменном столе валяются в беспорядке исписанные листы, а также лупа и небольшой микроскоп; на стуле стоит пластмассовый таз — Симеон стирал себе носки. Обстановка в комнате имеет бедный, артистичный и слегка запущенный вид; мне кажется, что я чую запах духов и тепло женского тела. Симеон вытирает махровым полотенцем руки.
— Хочешь отведать настоящего джина?
— Давай... в последнее время мне везет с изысканными напитками.
Ему определенно нужно время, чтобы подумать. Он исчезает на кухне и долго не возвращается — у меня такое чувство, что он хочет что-то там спрятать. Наконец появляется, неся бокалы, пузатую бутылку с экзотической наклейкой и мисочку со льдом. Уступает мне протертое кресло, а сам садится на кровать. Лицо у него одухотворенное, красивое, несколько женственное, с капризными складочками в уголках губ. Его глаза кажутся пронзительно-синими, они выдают усталость и легкую негу. Бокалы издают звон, я чувствую во рту привкус свежей хвои, по всему телу разливается тепло.
— Как Элли?
— Хорошо. Подхватила в детском саду какую-то сыпь. Позавчера у нее поднялась температура, но потом все прошло. А как... — Он осекается и не осмеливается произнести «мама».
— Да неважно, — прихожу я на помощь, — не спит ночами, очень переживает.
— А Вера?
— Вера все время плачет.
Он смущенно потирает руки, и я замечаю, что у него нет обручального кольца.
— Думаю, ты пришел, чтобы серьезно поговорить, — слово «серьезно» Симеон произносит с легкой иронией.
— Я не собираюсь тебе докучать, — начинаю я, — просто мне хочется понять — п о ч е м у?.. Я знаю, вы с Верой не ладили, постоянно собачились, но она тебя любит. И ты нужен своей дочери.
— У моей дочери есть и мать и отец.
— У каждого живого существа есть — мать и отец. Все дело в том, что людям полагается жить вместе и вместе заботиться о своих детях.
— Ну да... Я ушел от вас.
— Когда человек долго живет с кем-то, он не может уйти просто так. Ты же собрал свои вещи и уволок свои картонные чемоданы, но известно ли тебе, что ты оставил Вере? Она — мой единственный ребенок, хотя я не собираюсь ее защищать. Просто я пришел, чтобы понять — п о ч е м у?
— Я тебе отвечу, но боюсь, ты обидишься.
— Я стар и глуп, годы научили меня не обижаться по пустякам.
Симеон отпивает из бокала и обтирает небритые щеки.
— Трудно у вас жить, папа... Грустно.
Я его не прерываю — нет смысла ни возражать, ни соглашаться.
— Вы не чувствуете этого. Садитесь, ужинаете, мама накладывает в тарелки, и все молчат. Ты выпиваешь стакан лимонного сока, после вы идете в гостиную и смотрите по телевизору «Новости». Вы вместе — и этого вам достаточно. Потом ты читаешь, мама вяжет, а Вера укладывает Элли спать. В половине одиннадцатого вы все ложитесь, потому что утром вам нужно вставать в шесть часов. Снова вместе завтракаете — молоко белое, салфетки накрахмаленные, белоснежные, и вы молчите.
— Видишь ли, мой мальчик, мы с Марией простые люди. Она тридцать лет проработала учительницей географии, а я чиновник. В нас нет ничего исключительного, но мы жили тихо и достойно. Мы ждали от судьбы лишь того, что нам полагалось, и мы сделали все, что смогли. Начали с нуля, вырастили дочь и дали ей образование. Вера для нас была надежда и отрада, она была чудо. Ты взял ее у нас, чтобы потом бросить...
— У вас ничего не случается, — продолжает задумчиво Симеон. — Думаю, мы с Верой именно поэтому и ругались. У вас действительно все так достойно, благородно и чисто, что я устал. Я старался почувствовать отвращение к себе, а испытывал его к вам. Наверное, я злой и неблагодарный человек; вы меня приютили, когда я потерял мать, заботились как о сыне, но я устал!
— Если хотите, мы с Марией можем оставить вас одних. Для нас всегда найдется какая-нибудь комнатка. Старость не суетна, нам ничего не нужно, кроме своей комнаты и уверенности в том, что наша дочь счастлива.
Симеон, не скупясь, наливает джин и добавляет лед. Я заглядываю в листки на столе — они густо испещрены формулами, странными пометками, которые напоминают оккультные знаки, непонятные, загадочные. «В незнании сокрыто наше совершенство, — думаю я, — незнание сберегает человеческую душу!» Я беру облезлый микроскоп, гляжу в него, но ничего не различаю, кроме белесых пятен, будто всматриваюсь в незрячую природу.
— Я его купил по дешевке у одного цыгана, — слышится измученный голос Симеона.
— Очень любопытно.
Мы выпиваем. Алкоголь расслабляет, я ощущаю странную легкость, хотя голова остается ясной. Я чувствую себя бессильным возненавидеть Симеона, а это является предательством по отношению к Вере, к Марии и моей любимой внучке. Мы долго молчим — наверное полчаса. Я боюсь, что Симеону станет скучно со мной, что он поднимется и начнет достирывать носки. Симеон тоже перешел на дорогие сигареты, он курит «Лорд».
— Ты утверждаешь, что Вера меня любит? — неожиданно спрашивает он.
— Да, она тебя любит!
— Но ты не знаешь вот чего: она воспринимала меня лишь тогда, когда я был виноват. И все шло хорошо до тех пор, пока меня считали виноватым. Вера сердилась, когда я пил, она причитала, совала мне валидол, прятала бутылки и выливала их содержимое в мойку, жаловалась на вас перед нашими приятелями, но я чувствовал, что она обманывает и себя и других. Только то, что я пил, и удерживало ее подле меня, потому что тогда я действительно был виноват. Мне следовало бы стать алкоголиком, чтобы сохранить семью.
— Я на самом деле не понимаю...
— Когда я просыпался после какого-нибудь вечера в духе Достоевского, у меня было такое чувство, будто я изничтожил детский садик. Я чувствовал себя ничтожным и виноватым, презирал себя, ненавидел люто, до глубины души. Именно это и нужно Вере, моя неуверенность в себе вдохновляла ее. Безвольный, я становился объектом ее забот и жалости. Десять лет я был виноват, потому что мне подавали на обед теплый суп, потому что стелили на ночь постель, гладили брюки, покупали зубную пасту... д е с я т ь л е т я б ы л в и н о в а т, п о т о м у ч т о м е н я л ю б и л и! У меня тоже есть своя цель и пристрастия, но чувство вины перед вами изводило меня. Я не могу больше так, мне нужна вера в себя! — Зажигалка у него в руке щелкает, и он жадно затягивается. — Ты знаешь, что я сделал, когда съехал от вас? Я пошел в университетское кафе, оно в красивом подземном переходе, мы его называем «Яйцо». Я заказал сто граммов водки и швырнул стакан оземь, заказал еще один и снова его разбил. А утром проснулся как ни в чем не бывало, проснулся на этом чердаке и почувствовал себя голодным, одиноким и н е в и н н ы м!
Его глаза недобро поблескивают, бокал в руке дрожит, он наклоняется, словно хочет разглядеть в углу что-то невидимое.
— Возвращайся к Вере! — прошу я.
— Не хочу.
— Вернись к Вере и к своей дочери! Попробуйте... Мы с Марией оставим вас одних, уйдем и, если нужно, навсегда.
— Я не только не хочу, но и не могу.
— О чем вы думали, когда женились? Вы теперь не одни и уже не принадлежите себе, у вас есть ребенок.
— У Элли есть и мать и отец...
Мы снова вернулись вспять, перед нами — перпетуум-мобиле, вечный двигатель человеческого несогласия. Мне стало не по себе: я пришел для того, чтобы обуздать Симеона, вернуть его вместе с очаровательной беспорядочностью, анархией и душевным непостоянством, которые меня отпугивали и которым я тайно завидовал.
— Знаешь, сынок, — начал я тихо, — в Управлении меня называют Гончей. Коллеги меня презирают, потому что убеждены, что я — робот, олицетворяющий справедливость, что я бесчувственный тип... ну хочешь, я встану перед тобой на колени?
Я поставил бокал и микроскоп на письменный стол, увидел, как лицо Симеона исказилось от ужаса, а уголки насмешливых губ опустились вниз, но я был не в силах остановиться. Я встал на колени, сложил, как в молитве, руки и пополз за ним. Я, наверное, был жалок до омерзения, мое унижение превратилось в насилие, в безликое, грубое насилие. Симеон издал стон, вскочил и бросился бежать — я услышал, как его шаги раздались где-то внизу на лестнице.
С трудом поднявшись, я отряхнул брюки. Огляделся. Неразумие возвращает нам проницательность. Только сейчас я заметил дамскую сумочку, которую Симеон неумело попытался прикрыть махровым полотенцем. Это, пожалуй, не имело никакого значения, потому что все равно я не смогу возненавидеть Симеона.
Надо было уходить...
7
Уже десять минут восьмого, мы опаздываем в детский сад. Воспитательница — молодая, очень строгая. Она снова сделает мне замечание, что Элли пропустила зарядку. Я наспех протираю запотевшие стекла «запорожца», объясняю внучке, что ему тоже было холодно ночью и у него поднялась температура. Мы усаживаемся, внучка снимает шапку, и волосы ее рассыпаются в беспорядке поверх курточки из болоньи. Словно почувствовав мое напряжение, старый Росинант чудом заводится. На улице идет дождь, мрачно; сонно покачиваются дворники.
— Дедушка, — тянет Элли, — это верно, что люди перерождаются?
— Откуда ты взяла?
— Я же смотрела фильм «Шогун», там дядя Туранга-сан говорит, что все перерождаются.
— Может, и перерождаются, — отвечаю я рассеянно, — но лично я сомневаюсь.
— Ага... Но, если ты умрешь, ты переродишься, и если я умру, то тоже перерожусь, правда?
— Выходит, правда.
— Но если мы с тобой переродимся вместе, я, выходит, стану бабушкой, а ты моим внуком?
— Все возможно.
— Если так случится, — восклицает восторженно Элли, — я не буду, как ты, ходить в тюрьму, а буду сидеть дома и ухаживать за тобой!
— Спасибо, ты очень добрая девочка.
— Дедушка, а зачем тебе ходить на работу в тюрьму? — В зеркальце я вижу ее лицо — Элли старается дотянуться языком до кончика носа.
— Есть плохие люди, — отвечаю я серьезно, — и я пытаюсь уберечь хороших людей от плохих.
— Очень странно. Есть плохие люди, но нет плохих воробушков, почему так?
— Потому что люди разумны. Они привыкают лгать, порой становятся корыстными.
— Скажи тогда папе, чтобы он стал неразумным... Он плохой, потому что бросил нас.
— Кто тебе сказал, что он нас бросил?
— Мама.
Я остановил машину. Мною целиком овладело мучительное чувство разрухи: рушился не только наш дом, но и что-то в нас самих. Сопротивление Веры было совершенно бессмысленно, но разве я имел право сказать ей об этом? Какой ей прок от моих советов, от моей безграничной любви и от меня самого, если я оказался беспомощен перед крахом ее счастья? Что я мог ей дать, кроме светлых воспоминаний о ее детстве и старческого совета утешиться? В голове у меня шумело, откуда-то издалека до меня донесся холодный, свистящий шепот Марии: «Сделай чудо... Ты же облечен властью!»
8
Я снова у вас, на улице светит солнце, на душе у меня тоже светло. Прекрасный день для допроса, я чувствую вас своим исповедником! С тех пор как я под следствием, во мне пробуждается что-то поэтическое, ко мне возвращается способность восторгаться, испытывать вспыхнувшее на миг самозабвение, уважать слова... Наверное, это результат одиночества. Именно здесь, в камере предварительного заключения, я столкнулся с величием одиночества. Я испугался, гражданин Евтимов, потому что я скучный человек. И мне подумалось: что же я буду делать один на один со своим нелепым отражением в зеркале, с черными мыслями, которые мной овладевают? Я п р и в ы к, ч т о б ы м е н я р а з в л е к а л и! Жизнь — цирк... нас окружают повсюду грустные клоуны; какой-то чудак делает сальто-мортале, ты аплодируешь и радуешься, что не на его месте; а вот и грудастая артистка, которая старательно балансирует на натянутом канате, по одну сторону от нее — ты, по другую — ее ревнивый супруг. Оглянитесь, кругом кишат животные — дрессированные обезьяны и послушные медведи, заикающиеся попугаи и доверчивые слоны, и единственное, чего они боятся, — это как бы на кого не наступить...
Вас раздражает подобное сравнение? Вы находите чрезмерным сопоставление праздничной бутафории цирка с удивительным разнообразием жизни? Да, оно, пожалуй, не совсем удачно, но мне хотелось, чтобы вы соприкоснулись с моим состоянием душевного смятения и упадка духа. Я остался наедине с самим собой, мне приходится развлекать себя, быть фокусником и зрителем и, зная, где спрятан шарик, ахать от удивления. Я действительно потерпел фиаско. Одиночество подобно смерти, одиночество нельзя заполнить самим собой! Наверное, мое воображение болезненно, но оно бесхитростно; мне нужно человеческое общение, чтобы я мог существовать...
Вы играли сами с собой в шахматы? Жаль, а я играл в детстве. Шахматы — гениальная игра; в отличие от всех прочих игр они не имеют почти ничего общего с жизнью, потому что у обоих противников вначале одинаковые шансы. Но дело в том, что, когда вы остаетесь один на один с квадратными клетками (не напоминают ли они вам тюремную решетку?), вам предстоит заявить о себе, и в то же время вы сами себе враг. Да, вы сами себе враг, в качестве вашего противника выступает ваше «я». Две армии, черная и белая, победителей и побежденных, застывают в молчании друг против друга, воины жаждут победы, кони бьют копытами, офицеры размахивают саблями, цари многозначительно почесывают свои плешивые затылки. Вы сосредоточиваетесь, долго размышляете и наконец придумываете гениальный ход; вы ликуете, но ваша победоносная улыбка моментально тает — по той простой причине, что враг (а вы и есть тот враг) уже знает о ваших намерениях; он высчитал, что ваш ферзь угрожает одновременно ладье и удачливой пешке; вы, сами того не желая, доверили ему свою тайну и таким образом выдали себя. Игра должна завершиться вничью, или вы должны выбрать, предпочесть белую армию и пожертвовать черной, окружить белую королеву безмолвным обожанием и отнять жизнь у черной.
Наверное, мои суждения кажутся отвлеченными и сумбурными, но я буду вам признателен, если вы мне позволите продолжить. Итак, гражданин Евтимов, нас мучит проблема выбора, она открывает перед нами два отличных друг от друга пути — мы должны поставить на себе крест, обезличиться или дать возможность проявиться своим отдельным задаткам; поддержать изначальное зло или стимулировать существующее добро.
Говорят, человек — венец природы. Он наделен разумом, поэтому, как никто другой, способен понять и изменить самого себя, а следовательно — понять и изменить окружающий мир. Но какой же я «венец»? Простите, но неужели венец природы — это вы? Мы, люди, полны неразрешимых противоречий, которые тревожат нас и угнетают, принижают в собственных глазах и делают из нас жертв или насильников. Животное живет красиво и просто, ему знакомы удовольствия и физические страдания, но ему неведомо мучительное чувство раздвоения. Оно не умеет играть в шахматы с самим собой, мысленно подчиняться добру и злу, придумывать с умилением тысячи ходов во имя примирения, в то время как они сами, подобно черной и белой армии, жаждут лишь одного — воевать и уничтожать друг друга. Человек самое несчастное и каверзное существо в этом мире, и только потому, что у него есть принципы и он воспитал в себе почти благоговейное отношение к собственной несвободе!
Даже христианский догматизм со всеми его формами насилия не сумел разрешить самый простой конфликт — несоответствие между надменным величием духа и непритязательностью нашей бренной плоти. Любое физическое наслаждение принижает дух, а скучное закаливание духа подавляет наше жизнелюбие. Как я могу избрать добро, если зло сулит мне жизнестойкость и наслаждения? Материализм как философия исходит из того, что мир материален. У вас никогда не возникало тревожной мысли, что именно материализм способен сделать нас циниками? О каком сознании может идти речь, если сейчас я есть в этой жизни, а потом буду никем и ничем?
Мои суждения не свидетельство счастливого детства. В детстве я мечтал о душевной красоте, меня восхищали фильмы о всепобеждающем добре, еще в Кюстендиле я был членом тимуровской дружины. Мы навещали старушек в нашем районе и надоедали им своей нерадивой, смехотворной помощью. Но вскоре я столкнулся с несовершенством жизни и смог убедиться, что все люди делятся не просто на хороших и плохих, а в первую очередь — на избранных и рядовых. У нас в классе учился один болван, с головой-шаром, он всегда получал пятерки, потому что его отец был школьным инспектором. Щедро наделенные физическими достоинствами, мои красивые однокашницы повыходили замуж в Софии, одна из них даже вышла в двадцать два года за профессора. А что же, спросите вы, стало с некрасивыми однокашницами?
В принципе человек — существо, одаренное вечной жаждой насаждать неравенство! В своей слепой агрессивности он посягает даже на природу и сеет там неравенство. Обратите внимание: есть собаки избалованные, питающиеся куриным мясом и привыкшие жить в квартирах с паровым отоплением, но есть и жалкие дворняги, которые рыщут по помойкам в поисках пищевых отходов, грязные, ободранные, отовсюду гонимые. Кто нам дал право делить собачий род на две половины, любезничать с одной и с отвращением отворачиваться от другой?
Я чувствую ваше желание прервать меня. Вы скажете, что есть люди, которые не имеют привилегий. Мне их по-настоящему жаль!.. Но жизнь так устроена, что каждый ищет для себя варианты или по крайней мере минимальную возможность, которая бы позволила ему утолить не только чувство голода, но и жажду познания. Один поддерживает легенду о своей исключительности, раздавая посты бездельникам, другой водит машину на краденом бензине, третий сколачивает себе состояние на скороспелых помидорах, четвертый может зачислить вашего сына в университет... Взять хотя бы вас, гражданин следователь. Если бы вам пришлось нарушить какое-нибудь незначительное правило дорожного движения, я бы сказал «пустяк» (ибо человек с вашим престижем и благородством навряд ли бы себе позволил своеволие!), то неужто вы бы не показали сотрудникам ГАИ свое служебное удостоверение? Это не упрек, гражданин Евтимов; прошу вас, не поймите меня превратно. Я буду чувствовать себя неловко, если вы воспримете мои слова как попытку оправдать себя; хотя, если рассуждать здраво, я д е л а л т о ж е с а м о е, ч т о п р о д о л ж а ю т д е л а т ь м н о г и е л ю д и, о б л а г о д е т е л ь с т в о в а н н ы е с в о б о д о й! Кто из нас действительно невиновен? Кто не использовал свое служебное положение, чтобы иметь уважение, власть или в крайнем случае свежую баранину? Мне трудно ответить, и я рассчитываю на вашу интеллигентность. Верно, есть разница в масштабах каждого преступления, но это дело характера, душевного склада. Свидетельством тому — классическая литература. По-моему, трагедия Раскольникова заключается в том, что он не созрел для величия, ибо он был морален. В принципе любое проявление величия (за исключением самопожертвования) безнравственно!
Кажется, я снова увлекся, мой кофе остыл, но удовольствие от встреч с вами ни с чем не сравнимо. Просто я хотел объяснить, почему я так безмерно одинок в камере, почему стал неинтересен самому себе, почему мне недостает воображения и душевных сил, чтобы разыграть партию в своей жизни, не оказывая предпочтения ни белым, ни черным фигурам, чтобы предаться приятным, сентиментальным воспоминаниям или оптимистичным мыслям о будущем. Я внутренне опустошен, гражданин Евтимов: раньше я был принц, а сейчас — нищий. Я облачен в жалкое тряпье, ибо в силу трагических обстоятельств п о т е р я л в с е с в о и п р и в и л е г и и! Человек без привилегий подобен зарытому и забытому кладу. А золото, не излучающее живительного сияния, напоминает бессмысленное, слепое Бессмертие.
И вот сегодня на меня снизошло просветление, я нашел спасительный выход из одиночества. Надеюсь, вы из милосердия позаботитесь обо мне, постараетесь ускорить дело и побыстрее препроводите меня в обычную тюрьму. Там я буду среди людей. И мне, думаю, удастся вернуть свое привилегированное положение. Вынужденное равенство заключенных окрыляет мою душу; это чудесно, что мы все будем ходить с остриженными головами, в обезличивающей тюремной одежде и все будем окружены несвободой. Чтобы в подобных условиях возвыситься, требуются особый душевный настрой, тонкая наблюдательность и смелость. Я предвкушаю возможность перебороть себя, блеснуть перед теми кретинами... Да, только суд и приговор меня спасут!
9
Вы меня почти не слушаете, гражданин Евтимов; может, вам нездоровится? Вы чем-то встревожены, я чувствую вашу грусть и смятение. Боль, будь она физическая или душевная, делает нас более терпимыми к безнравственности других; однако ваша терпимость смущает меня, не предрасполагает сейчас к размышлениям и самоанализу, а сковывает. Не думайте, что я так поглощен собой, что лишен способности замечать страдание ближнего. Как вы догадываетесь, я — гедонист, сторонник безрассудных наслаждений; вот почему мне приятно наблюдать терзания других. Других, но только не ваши, гражданин следователь! Вы сумели приблизить меня к себе, и я вам искренне сочувствую. Ваш пакетик с питьевой содой лежит во втором ящике письменного стола. Постоянное общение с мошенниками самых разных рангов и категорий приучило меня быть наблюдательным. Дать вам немного воды? Пожалуйста. Я рад, что мне удалось вам услужить.
Как ни странно, но я добрый и отзывчивый человек; я помог стольким людям... и делал это иногда бескорыстно. Оказывать услуги особенно приятно по нескольким причинам. Прежде всего это способ возвеличить себя, овеществить собственную власть, высказать свое молчаливое презрение к бытию. Ты доказываешь себе, что ты — человек, который стоит выше морали и закона, а следовательно, сам становится моралью и законом. И потом любопытно следить за реакцией того, кто воспользовался твоей помощью. Люди так устроены, что они или торопятся отблагодарить (что их ставит в определенную от вас зависимость), или происходит нечто очень забавное: они начинают вас ненавидеть! Я всегда предпочитаю, чтобы меня ненавидели, потому что только тогда услуга, которую я оказал, обретает подлинную ценность. Дать кому-то взаймы сто левов и после забыть про долг — скучная филантропия, постная похлебка в сравнении с духовной пищей. Я это делал много раз, но удовольствие получал платоническое. По небезызвестным вам причинам я не испытывал недостатка в деньгах, да и презрением к ближнему бог меня не оделил. Сто или двести левов были для меня сущие крохи, а крохами питаются голуби. Другое дело — действительно сделать кому-то добро; заняться, например, каким-нибудь прохвостом и, повысив его, сбить с него спесь. Чтобы почувствовать его душевные корчи, желание добраться до тебя, а также лесть или умышленное пренебрежение, которое по своей сути является искаженной разновидностью лести. Такая игра увлекает, гражданин Евтимов, попробуйте!
Вы снова морщитесь, но ваше скрытое отвращение понуждает меня продолжить. Итак, что можно ожидать от человека, который занимает в обществе незавидное положение, но целиком зависит от вас? Ответ прост: он постарается отблагодарить вас сердечной признательностью и преданностью. Более того, безграничной преданностью, потому что в современном мире это дефицитный товар, который можно отыскать лишь в закромах человеческой души. Но человек — существо непостоянное; постепенно его сердечная признательность переходит в сожаление, а безграничная преданность — в ненависть. Коли однажды мы согласились попасть в зависимость от кого-то, то мы, естественно, будем пытаться уйти из-под нее. Но это иллюзия, гражданин Евтимов. Ненависть, как и любовь, — чувство, которое нас связывает, закрепощает, делает зависимыми от настроения и прихотей другого человека. Н е н а в и д е т ь — з н а ч и т б ы т ь н е с в о б о д н ы м; именно на это и были направлены мои благодеяния; я обращал чужую ненависть в обожание, а следовательно, и во власть!
Я вам расскажу простую, но поучительную историю. В нашем Объединении работал один кладовщик. Это был нелюдимый хромой человек (правая нога у него была короче левой), наделенный интеллектом попугая, но обладающий повадками ядовитой ехидны. Я тут же просек его и назначил начальником склада, а должность эта не маленькая. Его зарплата увеличилась вдвое, но самое главное — он превозмог свою посредственность, как будто я ему нашил погоны. От него зависела не только участь сотни бракованных гарнитуров, мое деяние одаривало его мнимой возможностью вершить человеческими судьбами. Он быстро избавился от нескольких работников, взял к себе двоюродного братца из Трояна, ввел такие свирепые порядки, что со склада стали исчезать целые гарнитуры, ибо, как вам известно, любое злоупотребление приводит к полной анархии. Этот идиот был мне предан как собака и ненавидел меня с тем первозданным естеством, которое присуще диким животным. Но, заметьте, чем сильнее становилась его ненависть ко мне, тем больше возрастало уважение. Он окончательно запутался в этом противоречии. Я внимательно наблюдал за ним взглядом медика. Я понял, что единственное, чего он смертельно боится, — это абстрактная возможность его нового повышения. Если бы я решил его приблизить к себе, то привел бы его к полному разладу с самим собой. Он был на грани своих возможностей. В роли начальника огромного скучного склада он чувствовал себя довольно удобно, но, если бы мне взбрело в голову сделать его плановиком, он бы моментально расползся... Можно мне воспользоваться вашей зажигалкой? Спасибо, эти сигареты все время гаснут. Повысили на них цену, заботясь якобы о здоровье людей; только почему, спрашивается, не позаботились об их качестве?
Так вот... Иванов не умел подмазываться; он был чурбан, а его комплименты казались по-идиотски возвышенными. Я же веселился, приглашая его на официальные приемы, иногда обедал с ним в столовой (и таким образом окружал его видимым вниманием) и даже пользовался его мелкими услугами, которыми многие мечтали мне отплатить. Однажды в присутствии генерального директора я намекнул, что склад для Иванова стал уже тесным. Он побледнел, уставился на меня тупо и сник. И знаете, что сделал этот болван? Взял и развелся! Его супруга действительно была некрасивой, приземистой и назойливой особой, но она буквально светилась в его обществе. Он ее наказал, чтобы отреагировать на с в о ю б е с п о м о щ н о с т ь п е р е д о м н о й. Я полагаю, что в силу умственной ограниченности он избрал себе страдание как повод и средство для борьбы с возрастающим уважением к моей персоне.
Я не смог довести до конца этот эксперимент, потому что вы меня арестовали, товарищ Евтимов. Неудивительно, что Иванов добровольно предстал перед следствием и дал столь чудовищные показания. Он ничего не знал обо мне, но позволил себе удовольствие назвать меня мошенником, сволочью, развратником и даже бессовестным вымогателем. Я его понимаю и не сержусь; я переживаю только из-за того, что не могу его повысить!
Поверьте, бо́льшая часть людей, которые имели «мужество» (как вы выразились) выступить против меня с чрезмерно эмоциональной речью, д е л а л и э т о и з - з а у в а ж е н и я к о м н е. Таким образом они не только избавлялись от меня и прощались со своим бывшим начальником, который окружал их добротой и заботой, но и сумели меня отблагодарить. Потому что именно из-за своей примитивной злобы о н и в о з в р а т и л и м н е п а м я т ь о м о е й р е а л ь н о й з н а ч и м о с т и!
Есть и другой, более изящный способ, который бы вам позволил навлечь на себя чью-то «признательность», но он применим к людям или вышестоящим, или равным вам. Если вы выполняете работу какого-то высокопоставленного бездельника, даете ему разумные советы и заверяете окружающих, что он сам дошел до этого; если вам удастся сделать вашу инициативу инициативой начальства, а в случае необходимости — написать за него доклад или отчет, оставаясь в тени своего величия, вы постепенно превратитесь в нужного, я бы даже сказал — н е з а м е н и м о г о человека! Я многие годы помогал моему бывшему коллеге — Хаджикостову, выполняя его прямые обязанности. Вам представился случай с ним познакомиться и столкнуться с его светлым умом? Ладно, тогда этот пример отпадает; не стоит вас утруждать подробностями решения задачи, если вы заранее знаете ее ответ...
Вам действительно плохо? Может быть, мои откровения бросают вызов вашей язве? Самое ценное, что у нас есть, — это здоровье, хотя мы по своей глупости стремимся его заменить успехом! Во время всех допросов вы с таким доброжелательством предлагали мне кофе, а сами пили простую воду и питьевую соду. Я памятливый, за один месяц вы опустошили два пакетика с этим целительным химическим сырьем. Язва? А может, кроме язвы, и личные неприятности? Я убежден, что у следователей есть свои житейские неурядицы — точно так же, как врачи подвержены самым обычным заболеваниям. У меня тоже была язва, она лишает удовольствия вкусно поесть. Для меня человек, не имеющий возможности полноценно питаться, наполовину инвалид. Это то благо, которым нас одарила природа... чувство сытости делает нас уверенными в себе. Я бы мог вам помочь. Меня вылечил доктор Пешев из военного госпиталя. Я обставил его дачу дефицитной мебелью, а он достал мне импортное лекарство тагамет. Вы можете обратиться и к профессору Христову, он мой личный врач и прекрасный специалист; он с удовольствием вас примет. Я помог ему достать столовый гарнитур из особой сосны; мы такие поставляем во Францию. Я вам дам его домашний и служебный телефоны; достаточно будет сказать, что вы приятель Искренова...
10
Профессор Колев согласился принять меня в Медицинской академии. Мы с ним старые друзья; сразу же после Девятого сентября мы работали в Первом милицейском участке; то была счастливая пора, но самое главное — мы были тогда молоды. Я полностью доверял ему, этому интеллигентному проницательному человеку; он долгое время практиковал у нас, а сейчас преподавал в Академии судебную медицину.
Его кабинет располагался в цокольном этаже, в холодном и сильно пахнущем моргом коридоре. Помещение оказалось светлым, в мойке весело капала вода, огромное венецианское окно выходило в сад. Медсестра усадила меня в потертое кресло и угостила холодным кофе.
— Профессор Колев вот-вот должен вернуться, — объявила она и исчезла, сверкнув черными колготками.
Я закурил свою «Арду» и стал ждать. Кофе был сварен по-турецки, с густой пенкой. Я как раз собирался погасить в блюдечке окурок, когда дверь с шумом распахнулась и в кабинет ворвался Колев. Он расставил руки, словно хотел обнять письменный стол, а его лицо, напоминавшее фейерверк, расплылось в благодушной улыбке.
— Ты представляешь себе, полковник, — запыхавшись, начал он, — сегодня в столовой на обед будет суп из рубцов. Суп из настоящих рубцов барашка... Фиеста!
С давних пор Колев слыл очаровательным и изысканным гастрономом; еда была его стихией, он собирал всевозможные экзотические приправы, сам готовил и любил посидеть за столом, за аппетитным блюдом, точно так же, как кто-то любит священнодействовать над бутылкой вина. Годы его не изменили, он был все такой же — округлый, удивительно подвижный для своих ста килограммов, со смешным животом (когда-то мы его называли Кенгуру), с тройным подбородком, блестящей лысиной, мясистым носом и маленькими глазками, которые светились любопытством и нескрываемым дружелюбием. В течение сорока лет сей муж занимался самыми изощренными методами убийства, обезображенными трупами, жалкими останками нашей бренной плоти, однако не утратил ни своих привычек, ни оптимизма все еще бойкого и всегда сытого человека. На мгновение я почувствовал, что завидую ему.
— Хочешь сырокопченой колбаски или ломтик оленьего окорока? — Освободившись из моих объятий, он кивнул в сторону шкафа, где следовало бы находиться медицинским инструментам.
— Спасибо, профессор, но меня привел к тебе духовный голод.
— Слава богу! — радостно выдохнул он. — Так чем я обязан этой чести и всем прочим приятностям?
— Я ухожу на пенсию, — ответил я скромно.
— Мои поздравления! Будешь допоздна спать, у тебя будет время спокойно поесть... смотри, какой ты тощий, ну прямо учебный скелет!
Такое сравнение не показалось мне утешительным.
— Я ухожу на пенсию, но Беби успел мне подсунуть одно дельце.
Беби было старое, обидное прозвище Шефа. Если бы Божидар меня сейчас услышал, то дал бы мне отставку досрочно. Тридцать лет назад он умилялся и гордился своим убогим чувством юмора, зато сейчас стыдился своей былой сердечности.
— Значит, он стал твоим начальником?
— Любимым начальником! — поправил я его. — Он страшно внимателен ко мне, ему всегда удается сделать мою жизнь невыносимой.
— Это типичная черта преуспевших, — согласился Колев. — Хочешь еще кофе?
— Если его приготовит та длинноногая и полуголая девица... можно.
— А-а-а! Видишь ли, полковник, я знаю толк в трупах и в телятине, а женщины меня не волнуют. С меня хватает моей, она навсегда меня от них отвадила!
Колев решительно вскочил, исчез за дверью, и не успела она закрыться, как он уже был снова за письменным столом. Он страдальчески перевел дух и расстегнул жилетку.
— Нам хватит полчаса, Евтимов? В одиннадцать у меня лекция. Я буду рассказывать своим лоботрясам о ядах, а как тебе известно, отравления — моя стихия.
— Все зависит от тебя, — прервал я его. — Я пришел, чтобы проконсультироваться на предмет одного безобидного отравления.
В его глазах загорелось любопытство, лицо стало похожим на мордашку не по возрасту умного малыша.
— Ну, и что нового произошло в мире преступности?
— Один удалец, носящий гордое прозвище Покер, принял успокоительное лекарство и накачался одновременно. Так что этот симпатяга или сознательно ушел из жизни, или его убили. Мне трудно решить, дело запутанное и связано с присвоением ста семидесяти тысяч долларов. Я в затруднении, к тому же мне стало известно, что Покер был жизнелюбивым парнем и не имел привычки злоупотреблять алкоголем. — Я вздохнул как можно горестней. — У меня с собой экспертиза нашего врача, но он молод и, возможно, просмотрел что-то. Прошу тебя, взгляни на нее.
Достав из портфеля папку, я почти благоговейно положил ее на стол перед Колевым. Он бросил на меня насмешливый взгляд, сосредоточился, и на его лице отразилась усталость. Как мы постарели, черт побери!
Пока профессор минут десять занимался бесценной рукописью, медсестра поднесла мне вторую чашку кофе; я выпил и почувствовал давящую тяжесть в желудке: кофеин пробудил не только меня, но и мою мирно дремавшую язву.
— А не лежал ли твой приятель Безинский в психиатрии? — проговорил вдруг Колев.
— А ты случаем не бабка-гадалка?
— Нет, я серьезно спрашиваю.
— Он лежал в Суходольской клинике... но заявился туда добровольно и лечился от наркомании. Насколько мне известно, наркомания в начальной стадии.
— Это объясняет все или почти все, — протянул Колев, — у тебя прибавится работы, полковник.
— Ты меня огорчаешь, дорогой, и все равно я ничего не понимаю.
— В экспертизе мой юный коллега невольно допустил незначительную погрешность. Его заключение таково: Безинский покинул сей мир, потому что выхлестал большое количество алкоголя (этот паршивец перевел четыреста граммов виски) и к тому же принял сильное успокоительное средство из серии промазинов. Вывод правильный, но сформулирован по-детски и неполно. Мой коллега утверждает, что смерть наступила в результате двойного воздействия алкоголя и успокоительного, но он забывает пояснить, что за диковина эти промазины.
— Прости, но я не уловил, — пробормотал я.
— Хорошо, объясню тебе подробней. Все дело заключается в том, что доза успокоительного лекарства была до смешного мала, а количество алкоголя не настолько велико, чтобы смерть унесла такого здорового детину. А сейчас слушай внимательно. Обычные успокоительные и снотворные средства, типа валиума, тазепама или рудотеля, как правило, не совместимы с алкоголем по той простой причине, что алкоголь усиливает их воздействие, а они в свою очередь быстро усиливают состояние опьянения. Две, три и даже пять таблеток валиума или рудотеля, смешиваясь в желудке с четырьмястами граммами виски, образуют небезобидную, но все же безопасную смесь. Или содержание алкоголя в крови должно быть невероятно высоким, или доза принятого лекарства должна быть огромной, смертельной, а она для каждого организма различна. Безинский же выпил приличное количество алкоголя и принял не больше двух таблеток успокоительного.
— И кто тогда помог ему переселиться в иной мир?
— Именно здесь и кроется загадка, и именно тут я подмечаю кое-какие нюансы, — ободряюще улыбнулся Колев. — Безинский принял одну-две таблетки, но это было лекарство из группы промазинов. Такие медикаменты дают обычно шизофреникам, впадающим в буйство. Они эффективные, очень мощные и абсолютно (повторяю, абсолютно!) не совместимы с алкоголем. Минимальная их доза, смешиваясь в крови даже с небольшим количеством алкоголя, тормозит сердечную деятельность и приводит к общему отравлению, то есть к неминуемой смерти. Он взял одну из моих сигарет, размял пальцами, постучал ею о полированный стол, однако не закурил.
— Я полагаю, судебно-медицинский эксперт ознакомился с историей болезни Безинского, откуда узнал, что тот лежал в психиатрии, но не потрудился уточнить, чем именно была вызвана его истерия. Он решил, что Безинский явный шизофреник, что пользовался лекарствами из группы промазинов. Кроме всего прочего, шизофреники склонны к самоубийству...
— Слушай, профессор, не хочешь ли ты сказать, что какой-то хитрюга, прямо скажем, сатана... — Я на секунду замолк, чтобы справиться с охватившим меня волнением, — знал, что Безинский состоит на учете в психиатрии, и подсунул ему этот самый промазин? Потом поднакачал его виски и таким образом убил?
— Твоя неискушенность меня поражает, но я не собираюсь ни в чем тебя убеждать.
— В смысле?
— Просто я обращаю твое внимание на то, что ни один психически нормальный человек не принимает лекарств, предназначенных для шизофреников. Это равносильно тому, что у тебя болит зуб с правой стороны, а ты вдруг прикладываешь компресс к левой ноге.
Меня озарило, словно в кабинете вспыхнул прожектор. «Сейчас остается самое нехитрое — найти доказательства!» — сказал я себе, и в кабинете снова стало темно.
— И последняя просьба, профессор. Ты мог бы мне написать эти промазины по-латыни?
— С превеликим удовольствием, приятель, их будет с десяток. Если хочешь, я дам и рецепт. Они есть в наших клиниках, но тебе придется раздобывать за границей. Будешь их принимать один раз в день с тремя полстаканами водки, а после позвонишь мне и доложишь, как ты себя ощущаешь.
Он склонился над столом, прилежно вывел что-то на бланке, почесал блестящую круглую лысину и мечтательно уставился на шкаф, где полагалось находиться медицинским инструментам. Наверно, мне просто показалось, что я учуял манящий запах окорока из оленины, этого нежного, обильно посыпанного красным перцем копченого мяса. Вне всякого сомнения, я мешал профессору духовно подкрепиться перед утомительной лекцией, а она должна была начаться через пятнадцать минут.
— Спасибо, Колев, ты действительно ангел-хранитель.
— Я дьявол, дорогой, только в последние пятьдесят лет это не заметно.
Я бодро поднялся, взял экспертизу и бесценный бланк и опустил их в свой бездонный портфель. Моя язва приутихла, за окном участливо светило весеннее солнце, день показался мне ясным и чистым, как только что выстиранная рубашка.
— Ты что, торопишься? — спросил меня Колев, втайне надеясь, что я на самом деле уйду.
— Ты же знаешь, какой Беби проказник. Сидит сейчас в кабинете, точит карандаши и придумывает, как бы отравить мне жизнь.
— Страшным дураком оказался наш Беби, — искренне произнес профессор, — раз он твой начальник! Ну а ты еще больший дурак — ведь когда-то, в годы нищеты и ужасной голодухи, ты был его начальником, разве не так? Если собираются два глупца, один из них — полнейший кретин.
— Ты смолоду учился делать комплименты. — Я уже стоял у двери. — Я тебе это припомню, труповед.
— Ты давай звони, уж коли мы вместе через голод прошли, — бросил Колев и мечтательно причмокнул. — Соберемся как-нибудь, поболтаем о славном прошлом, поедим, естественно...
11
Я мыл руки под краном в туалетной. Когда я, задумавшись, созерцал в зеркале свою худую страдальческую физиономию, за стеной в коридоре раздались бодрые шаги. Дверь в туалетную была приоткрыта, и я волею судеб услышал разговор юных коллег, которые остановились, решив, видно, выкурить по сигарете и потом уже приступить к разбирательству человеческих злодеяний.
— Это правда, что у тебя увели из-под носа дело о ПО «Явор»? — спросил чей-то бас.
— Его передали Гончей. — На сей раз голос принадлежал Карапетрову. — Он же самая опытная ищейка в нашем отделе.
— Да, опытная, только слегка хромая... — Смех был беззлобным.
— Хромая, зато хитрая. Поджатый хвост и слезящиеся глаза порой вводят в заблуждение. Стоит к ней приблизиться, как она тут же набрасывается.
— Я поражаюсь, как можно быть таким скучным! Когда старик молчит, он скучен, когда говорит, тоже скучен. Думаю, что он такой же, даже когда спит.
— А спит ли Гончая вообще? Из-за своей чрезмерной совестливости...
— И в этом нелепом черном костюме... он похож на сотрудника похоронного бюро. Он, наверное, сначала разжалобливает свидетелей, заставляет их всплакнуть, а потом умными вопросами припирает к стенке.
Я ощутил в душе легкую, романтическую грусть и решил испортить праздник своим приятелям. Не торопясь вытер руки и вышел в коридор. Парни смолкли, очаровательно покраснели и уставились на меня, будто я показал им фокус, и они теперь предались мучительным раздумьям, стараясь угадать, куда же я дел разноцветные платочки. Я слышал, что англичане, когда им нечего сказать друг другу, начинают обстоятельно обсуждать погоду. Эта тема безобидна, как будничные приветствия, и всегда приятна и необременительна, даже если погода никуда не годится.
— Чудесный день! — сказал я спокойно. — Неужели весна никогда не кончится?
Сквозь узкие двойные рамы просачивалась унылая сырость, даже свет казался влажным, а кафель в огромной туалетной был словно покрыт сплавом свинца.
— Товарищ полковник, мы...
— Карапетров! — оборвал я его. — Ты бы зашел ко мне. Я скучный человек, но мне надо кое о чем тебя спросить.
Я застегнул единственную на своем «траурном» пиджаке пуговицу и зашагал с высоко поднятой головой. Карапетров плелся за мной, словно обиженный ребенок, и я услышал, как у нас за спиной кто-то завистливо присвистнул.
Я устроился за письменным столом, Карапетров сел в кресло, которое я обычно предлагаю подследственным, и сразу стал похож на обвиняемого. Я молчал: доставляло удовольствие наблюдать за провинившимся, как мальчишка, коллегой. Карапетров был представительный парень, с насмешливыми глазами и приглаженными пшеничными волосами. Веснушки ему шли, но сейчас они побледнели.
— Я вас позвал, потому что мне нужна ваша помощь, — начал я тихо, — речь идет об Искренове. Вы имели счастье провести целых три месяца в обществе этого удальца... Как думаете, способен он на убийство?
— Я убежден в этом, товарищ Евтимов.
— Ваша категоричность меня пугает — у меня прибавятся лишние хлопоты. Чем она обоснована: конкретными фактами или вашей интуицией?
— И тем и другим... однако я не утверждаю, что Искренов совершил убийство. Я лишь сказал, что он на него способен.
— А мотивы?
— Искренов маниакально влюблен в себя. Это не мелкая рыбешка, не килька, а акула. Я полагаю, что Покер каким-то образом пронюхал о его связях с Пранге и австрийскими фирмами. Возможно, Искренов сам проболтался или похвалился. Он все-таки должен был объяснить, откуда у него такое огромное, фантастическое количество валюты, которую Безинский обменивал по явно невыгодному для Искренова курсу. Ведь речь идет о десятках тысяч. Но Покер тоже не хамса, он решил идти ва-банк: или потерять кое-что, или выиграть все. Наверное, он начал шантажировать Искренова, запугивать, пока не загнал его незаметно в угол. До тех пор покуда агрессивность Покера сказывалась исключительно на кармане Искренова, подследственный был более-менее спокоен. Безинский догадывался, какого достоинства взятки, но не мог предполагать, насколько велика сумма в целом. Искренов юлил и кормил его крохами: в квартире Безинского обнаружены две дорогие стереосистемы и цветной телевизор, приобретенные в «Березке». Но опасения Искренова постепенно росли. Наверно, он осознал всю реальность угроз, испугался, что Покер сотрет его с лица земли или предаст, и наконец решился... Как он это сделал, не знаю. Здесь-то я и споткнулся.
У меня появилось странное ощущение, будто я слышу свои собственные слова.
— Ваше сравнение насчет рыб назидательно, — осторожно вставил я, — килька, хамса, акула. У меня бы не хватило воображения, чтобы такое придумать.
Карапетров вопросительно на меня посмотрел, но я смолчал, чтобы он мог продолжить.
— Кроме того, в поведении Искренова чувствуется что-то странное — я бы сказал — истерично-искреннее!
— Человек оправдывает свою фамилию.
— Поверьте, товарищ полковник, он знает законы не хуже нас с вами. После того как мы откопали у него на даче валюту, он сделал все возможное, чтобы мне подсобить. У меня вообще не было работы, мое присутствие на допросах сводилось лишь к обязанности вести протокол. В конце я предъявил ему обвинение в экономическом шпионаже и государственной измене. Искренов тут же согласился, хотя это невероятно осложняло его положение на суде. Ему просто не терпелось сознаться, потому что он, на мой взгляд, был заинтересован в том, чтобы я прекратил следствие. Его подозрительное ко мне доверие навело меня на мысль, что он пытается скрыть что-то очень важное. На все мои вопросы он отвечал коротко и ясно.
— Со мной он был обстоятелен и душевно расточителен, но у меня тоже такое ощущение, что он заинтересован в том, чтобы я прекратил следствие. А сейчас я спрошу вас о самом главном... Вы опросили более двадцати свидетелей. Сделали это умело и профессионально, и я вам завидую. Смешно проделывать одну и ту же работу, к тому же у меня просто нет времени. Поэтому прошу вас выручить меня. Кто из свидетелей был лично знаком с Безинским?
— Тут вам будет легко, товарищ полковник. С Безинским поддерживали контакт только три человека: супруга Искренова, его личная секретарша из ПО «Явор» и один отъявленный мошенник, жестянщик... кажется, фамилия его Чешмеджиев.
— Спасибо, вы действительно мне помогли.
Карапетров громко вздохнул, проворно поднялся и стоял уже на пороге, когда я предупредительно его остановил.
— И запомните, уважаемый... Я не «уводил» у вас дело Искренова. Через полтора месяца я ухожу на пенсию и ровно год мечтаю видеть себя забытым, свободным и никому не нужным. Мне страшно хочется стать ненужным. Шеф навязал мне это гнусное дело с единственной целью — отправить меня на пенсию больным.
Карапетров снова очаровательно покраснел и в своем элегантном костюме стал похож на киноактера.
— Не сердитесь на ребят, товарищ Евтимов! Вы нам всем нравитесь, правда... Я лично пошел к начальнику и попросил его передать дело вам. Вы единственный человек, который может расколоть Искренова.
На сей раз я его не поблагодарил, а взглянул на него холодно, почти враждебно и набрал телефон, который давно выписал из телефонного справочника. Голос Анелии Искреновой был теплый и мягкий, как мех дикого зверя.
12
Я поставил «запорожец» позади французского посольства. Искренов жил на улице Шипки, поблизости от университета и от Докторского парка с его распустившейся зеленью. Квартира занимала второй этаж старого аристократического особняка; ступеньки мраморной лестницы стерлись, и на каждой лестничной площадке стояла деревянная скамейка.
Звонок голосом механической шарманки пропел начало мелодии «Спокойной вам ночи, приятного сна», после чего застекленная дверь открылась, и я имел удовольствие лицезреть Анелию Искренову. Это была красивая, неопределенного возраста женщина, с черными как смоль волосами, живыми глазами и с постоянно мелькающей на лице улыбкой. У меня появилось странное чувство, будто хозяйка любезна лишь потому, что не может меня выдворить. Ее волосы в мелких завитках напоминали шерсть пуделя, а халат в бежевых тонах ладно сидел на стройной фигурке. Ее лицо выражало тихое смирение. Окинув меня вялым взглядом, словно прощая мою невоспитанность, женщина сказала:
— Я ждала вас, товарищ...
— Евтимов, — дружелюбно представился я.
Она провела меня в гостиную. Комната казалась огромной из-за лепного потолка высотой не меньше трех с половиной метров. Персидский ковер закрывал дубовый паркет; вокруг с аристократической небрежностью была расставлена старинная мебель, неудобная, претенциозная, но по-своему уютная; на столике черного дерева дымился в чашках кофе, в бронзовую чашу в форме мидии было насыпано покупное курабье, а рядом торжественно возвышалась бутылка французского коньяка.
— Вы предупредили меня по телефону, что подъедете через пятнадцать минут, — сказала она вяло, — и у меня не оставалось времени, чтобы подготовиться. Я сварила кофе, садитесь, где вам будет удобнее.
В гостиной, озаренной светом люстры, стоял запах антикварного магазина и духов — этот успокаивающий и благородный аромат был еле уловимым, как и улыбка хозяйки дома.
— Извините за беспокойство, — произнес я вкрадчиво, — но я уже полтора месяца веду дело вашего мужа.
— Я имела честь познакомиться с вашим коллегой Карапетровым. Он обо всем меня расспросил, я была откровенна и верила, что этот ад позади.
Искренова говорила деловым тоном и не старалась разыгрывать из себя обманутую супругу.
— Карапетров заболел, и мне пришлось его заменить.
— Как он? — В ее тоне прозвучало откровенное ехидство — очевидно, она имела в виду Искренова.
— Держится... Думаю, единственная его проблема — одиночество.
Анелия Искренова поблагодарила меня ничего не означающей улыбкой.
— У вас уютно, — невольно вырвалось у меня, — я никогда не бывал в таких домах.
— Квартира, как и все, что вы здесь видите, досталась мне от родителей. Искренов ненавидел наш дом, презирал мебель, шторы, поскольку покупал это не он.
— Неужели? Но ваш супруг говорил, что после женитьбы вам долго пришлось жить в каком-то подвале.
— Это правда, товарищ...
— Евтимов.
— Мой отец был банковским служащим до и после Девятого сентября. — Она сделала упор на словах «Девятое сентября». — Он не одобрял моей связи с Искреновым, находил его двуличным, душевно нечистоплотным и непорядочным человеком. Он считал, что тот просит моей руки, чтобы прописаться в Софии и таким образом пристроиться. Я была ослеплена Искреновым. Поверьте, когда он хотел, он действительно мог быть идеальным. Мы встречались после лекций возле студенческой столовой, шли сто метров до моего дома, на прощание он давал мне камешек и шептал в темном подъезде: «Как дотронешься до него, вспомни обо мне!» Всю ночь я, как больная, сжимала этот идиотский камешек; отсюда моя привычка спать, взяв с собой какую-нибудь вещь (сейчас я ложусь с пуговицей от старого пальто). Искренов полон энергии и обаяния, он умеет все делать легко, как бы вам объяснить... У людей, которые привязаны к нему, вырабатываются ненужные привычки. Я вас утомила? Хотите коньяку?
— Спасибо, я на машине.
— Полуподвальное помещение, где мы жили с первым ребенком, было убогим, сырым, но сначала мне казалось, что я обитаю в хоромах. Мой отец и Искренов так и не помирились. Узнав о смерти отца, он тут же отбыл в командировку. Даже ненависть к моим родителям он сделал своей привычкой... Кстати, позвольте узнать: это что, допрос?
— Нет, я пришел по другому поводу, — небрежно ответил я. — Сегодня я вам задам только один вопрос.
Интуиция подсказывала, что излишнее любопытство будет утомительно и для меня, и для Искреновой. Я побаивался этой женщины — она казалась слишком нервной. Кроме того, я не располагал фактами, следовательно, не мог начать. Ее глаза следили за мной бесстрастно, пальцы у нее были изящные, и мне подумалось, что в детстве она играла на пианино. Она держала сигарету с элегантной небрежностью, будто бы от нечего делать.
— Мне нет никакого дела до Искренова, хотя наши привычки — страшная вещь! Это ничтожество научило меня относиться к нему с безразличием, и сейчас я должна или возненавидеть его, или преисполниться супружеской нежностью. Что же будет... может, вы подскажете, как переделать себя?
— Наверное, мой вопрос покажется вам странным, — предупредительно прервал я ее, — но он связан с предъявляемым к вашему мужу обвинением. Есть ли в вашей семье человек, страдающий психическим заболеванием?
Она негромко, с приятной хрипотцой рассмеялась.
— Видите ли, моя дочь — студентка первого курса отделения английской филологии. Сын — школьник, и он совершенно нормальный ребенок. Мне лично вообще не свойственны истерики, ибо, как утверждает в одном романе Агата Кристи, женщина, чтобы выносить своего супруга, должна быть или очень доброй, или очень умной. Навряд ли я очень добра... — Она налила себе рюмку коньяку и выпила ее по-мужски, залпом. — А если вы имеете в виду Искренова, то он гордился своим здоровьем. Он был преуспевающим, вечно бодрым и неизменно здоровым. Совесть не мучит самовлюбленных людей, товарищ Евтимов, совесть — как недомогание, которое чувствуют люди посредственные.
— Понятно... — промямлил я, потому что не мог не догадаться, что последняя сентенция адресована мне. — А у вас имеется домашняя аптечка?
— Естественно.
— Можно на нее взглянуть?
— Я не вижу причины вам отказать. Вы все-таки любезны. А могли бы проявить интерес и к корзине для грязного белья...
Я не оскорбился — все тридцать лет я имел дело с людьми, которые или угодливо мне льстили, словно я был продавщицей из «Березки», или одаривали меня нескрываемым презрением. И все равно я продолжал оставаться мусорщиком, частицей непорочной власти, которая занимается человеческими отбросами.
Я кивнул и со смиренным видом направился следом за Искреновой. Она провела меня по коридору, облицованному нарядными фаянсовыми плитками. В глубине, наверное, находился туалет — на его двери висела плитка из керамики с изображением забавного писающего мальчугана. Но меня интересовало соседнее помещение — оно оказалось чем-то вроде кладовки, заставленной металлическими стеллажами.
— Здесь, налево, наша домашняя аптечка. Спокойно ройтесь, хотя вряд ли вам что-то приглянется. А я пока переоденусь — как-никак я работаю...
Кладовка была забита спортивным инвентарем, принадлежавшим здоровяку Искренову. Торчали дорогие австрийские лыжи и лыжные палки, в углу скромно лежали теннисные ракетки и белые кроссовки, на гвозде висели эспандеры. Может, я бы и сник при виде многочисленных снарядов, развивающих мышцы, но моим вниманием завладели четыре ящика, оставшиеся, видно, от старого кухонного буфета. Медикаменты в них валялись в беспорядке. Здесь имелись залежи аспирина, будто семья Искренова вечно болела жестоким гриппом; растворимые таблетки витамина «C», капли для ушей и носа, импортные лекарства от головной боли, пипетки, пожелтевшие пластмассовые спринцовки разового пользования, несколько упаковок с инъекционными иглами, флаконы с безобидным рудотелем. Ничего особенного. Один стеллаж был застлан слегка выцветшей картонкой, и я не поленился ее приподнять. Покрытый прахом и забвеньем, зеленоватый листок словно мне подмигнул, и на нем отчетливо выступила надпись по латыни: «Sinophenin». Своим дамским почерком профессор Колев написал мне целое поминание чудодейственных промазинов. На пятом месте в нем скромно значился «Sinophenin».
Чувствуя, что мне становится дурно от волнения, я не вскрыл ни упаковку, ни пузырек с роковыми, не признающими алкоголь таблетками. Взял только описание дозировки и способа употребления на английском, французском и немецком языках. Свернул бесценную находку и спрятал ее во внутренний карман, ближе к сердцу. Пять раз сделал глубокий вдох и выдох и вернулся в гостиную. И еще в одном я был уверен: или Анелия Искренова удивительно рассеянный человек, или она действительно не подозревала о существовании чудотворного снадобья, называемого «Sinophenin».
— Ну, как провели время в кладовке? — спросила она меня по-свойски.
— Я повеселился.
— Жаль, если вы не обнаружили никаких улик.
Ее сожаление было неподдельно искренним (эта женщина и вправду с полным безразличием относилась к своему мужу). Она переоделась в темно-синий костюм, который при приглушенном освещении казался траурным.
— Желаю вам успеха! — бросила она на прощание. — Надеюсь, что мы с вами больше не увидимся.
— Именно этого я и не могу вам обещать, — сказал я и галантно поклонился.
13
Шеф поточил все карандаши — разноцветные, совсем новые, они торчали в металлической вазочке на письменном столе, как колючки ежа. Если Шеф чинит карандаши, значит, у него хорошее настроение; но это, в свою очередь, означает, что он распек кого-то из своих любимых подчиненных. Чужая подавленность всегда вызывает у него прилив благосклонности.
— Как Колев? — спросил он радушно.
— Великолепно. Он вспоминал о тебе с самыми теплыми чувствами. Предложил выписать тебе рецепт на целительный синофенин. Сказал, чтобы ты принимал его раз в день по две таблетки с тремя полстаканами водки. И просил тебя звонить, дабы удостовериться, как ты себя чувствуешь.
— А ты большой юморист, Евтимов, — произнес нараспев Шеф. — Почему бы тебе не опубликоваться в сатирическом журнале?
— Потому что ты отправишь меня досрочно на пенсию, а у меня в доме три женщины... И пенсия мне тоже нужна.
Шеф морщится — он снова воспринимает мои семейные неурядицы как личный упрек (а может, Божидар действительно понимает, что мне нелегко). Начитавшись детективной литературы, люди думают, что наша работа сводится к решению усложненных, логического порядка, задач и что следователь, подобно Ньютону, выжидает, когда упадет с дерева яблоко и ударит его по отягощенной раздумьями голове. Это совсем не так. Основные практические действия по расследованию преступления выполняются оперативными службами. По сигналу или согласно указанию они разыскивают преступника, а в случае необходимости следят за ним и собирают вещественные доказательства. Задача следствия — использовать неопровержимые факты, выяснить все детали и заставить преступника сознаться. Потом следователь обязан выявить мотивы (социальные и психологические), побудившие обвиняемого совершить преступление. Как и адвокат, следователь — лицо независимое, пользующееся юридической неприкосновенностью, и никто не имеет права и не может на него воздействовать. Последнее, окончательное решение принимается им сообразно с з а к о н о м, д о к а з а т е л ь с т в а м и и с о б с т в е н н о й у б е ж д е н н о с т ь ю!
Поэтому наша работа, хотя и предопределяет чью-то судьбу, в общем-то скучная. Что касается дела о ПО «Явор», то в данном случае технические службы поработали отлично. Они представили подробный и неопровержимый фактический материал; вот почему Карапетрову удалось сравнительно легко прижать Искренова к стенке. Но даже если бы имелись сведения о каких-то особых контактах Искренова с Безинским, все равно у оперативных служб не было повода рыться в этом мусоре. Как и не было необходимости проводить прямую связь между почти доказанным убийством, полузабытым самоубийством и неистовым желанием Искренова предоставить рынок сбыта двум австрийским фирмам. Мое положение выглядело почти отчаянным, и Божидар не мог этого не заметить. Сейчас мне приходилось быть одновременно следователем и кем-то вроде инспектора уголовного розыска, самому находить доказательства и логически их связывать. Шеф — педант, но он не осмелился сделать мне замечание. В принципе, произведя обыск в доме Искренова без санкции прокурора, я нарушил закон. Божидар старался уйти от нашего разговора, ему было приятнее и удобнее вести умилительную беседу о Колеве.
— Профессор рад, что ты стал моим н а ч а л ь н и к о м, — подыграл я ему, — он считает, что это естественно и справедливо.
— А если Колев ошибается? — спросил неожиданно Шеф.
— Заключение судебно-медицинского эксперта точное и категоричное. А как тебе известно, Колев — великий спец по ядам. Даже мясо в винном соусе его не так интересует, как смертоносная сила незатейливых химических элементов.
Пронзительно зазвенел телефон. Шеф поднял трубку и швырнул ее на рычаг, тем самым дав понять своей секретарше, что занят. Я почувствовал себя польщенным, словно мне сделали комплимент.
— Что ты думаешь делать?
— Перечитаю снова Жоржа Сименона.
Божидар даже не улыбнулся.
— Я серьезно, Евтимов.
— Я должен опросить свидетелей. Карапетров меня обнадежил, что это будет несложно. Их трое: супруга Искренова, его личная секретарша из ПО «Явор» и один работяга-удалец, частник-жестянщик, который оказывал Искренову мелкие услуги. Все они были знакомы с Безинским и поддерживали с ним контакт. Мне остается выяснить, контактировали ли они с чудотворным синофенином.
— Я спрашиваю себя, — Шеф водрузил очки на нос и испытующе посмотрел на меня, — действительно ли случайно опечатана квартира, в которой проживал Безинский?
Собственное прозрение показалось ему гениальным, и по его лицу медленно расползлась надменная улыбка.
— Квартира Безинского опечатана случайно, — ответил я спокойно. — У него нет ни братьев, ни сестер, ни прочих наследников... или по крайней мере наследников, о которых он знал. Мать у него умерла три года назад, поэтому райсовет еще не распорядился его имуществом. Они выжидают, вдруг объявится какой-нибудь двоюродный брат. Плохо то, что я уже побывал в этой мансарде; изнутри она напоминает склад «Березки». А еще хуже то, что наши ребята распотрошили ее, как терем-теремок, но, к твоему сведению, не обнаружили ни пузырька с таблетками, ни бесценной упаковки из-под синофенина. Мы даже разобрали телевизор и люстру, рылись в камине — и ничего.
— А ты, оказывается, догадливый, Евтимов, — разочарованно выдавил Шеф.
— Такая уж у меня работа, — ответил я. — Я не начальник, приходится быть догадливым.
— В одном ты прав, — протянул он задумчиво, — бумажка, что ты нашел в кладовке Искренова, еще не доказательство. По крайней мере ее нельзя предъявить суду как вещественное доказательство. Действительно, рановато прижимать Искренова. А как он держится?
— По-дружески... Мечтает сблизиться со мной.
— В смысле?
— Словоохотлив, и я ему не мешаю зализывать свои душевные раны. Самое отвратительное, что он всегда говорит правду — как о собственной персоне, так и обо всех нас. Порой настолько правдив, что мне становится не по себе. Как я тебе уже говорил, у него даже есть собственная философия...
— А у тебя что есть, Евтимов?
— Надежда, — ответил я со вздохом. — Надежда, что я скоро уйду на пенсию.