Что далеко ходить, я сам, попав в Телави, не мог поверить, чтобы в Кахетии перед самым сбором винограда случилась такая тоскливая, промозглая, бесцветная погода.
Третий день не унимался дождь, а двадцать седьмого — алавердоба. Мне не терпелось увидеть этот старинный праздник. Чего только не насмотришься на нем: пиршество, борьба, джигитовка. Я с детства влюблен в верховую езду, в джигитовку, в бешенство скачек. И чтобы в такой день сидеть в Телави!.. Но этот дождь… На мое счастье двадцать шестого прояснилось. Набухшие горы с трудом выдерживали глыбы туч, с боков которых срывались длинные лучи солнца. Закат высветлил зеленую степь до самого Кавказского хребта. А близкие до сих пор горы вместе с сумерками отодвинулись вдаль, словно над их красотой властвовало иное провидение. Удивительно плавно сливался четкий контур хребта с безграничностью равнины.
Протяжная Алазанская долина, слившись в одно целое, разворачивалась до самого неба.
Солнце зашло.
Наступила минута, когда глазам, привыкшим к сочному свету, недоступны мелкие, хилые звезды. Густая тьма скрыла все, и только видна была степь, теряющаяся в нескончаемой глубине черноты. Даже нет, ее не было видно, она ощущалась кожей, влажным дыханием безграничности.
Исподволь, незаметно привыкали глаза к темноте, в которую вдруг ворвались звезды и переполнили кахетинское небо. Юркнул ветерок, задел одинокий листочек, потеребил его и устал, сник, но на подмогу угасшему ветру поспешила новая нежная воздушная волна и растормошила дремлющую листву. Засуетились слабые осенние листья, но так ласков был прохладный западный ветер, что почти безропотно подчинились ему деревья, развернулись багряны. Заколыхались огромные липы, зашелестела тысячелетняя телавская чинара. Таинственные, бесхитростные песни алазанских рощ полились со склонов Циви.
Наступившая темнота наполнила тоской глаза человека, примостившегося на гребне высокой крепостной стены. Человеку хотелось переполниться этим чувством, застыть в блаженстве одиночества, но природа была сильнее человеческого настроения, и тоска его развеялась шелестом первого листочка.
Сидел на крепостной стене человек, очарованный природой, и пел ей, весь отдаваясь этим звукам, и только когда вдыхал, чувствовал, что дыхание отделяет его от песни, и это чувство странно лишало его голос естественного очарования.
Смолкла песнь, и снова слышался только гармоничный шелест ветра, листвы, молодых рощ. Зашуршала стрекоза, укрывшаяся в пазах кладки, мерно замигал светлячок, и бог весть откуда взявшаяся гордость наполнила сердце человека, сидящего на гребне крепостной стены. Он чувствовал, как вместо недавней тоски овладевает им новая человеческая сила, которой он сознательно поддался и которая выделяла его из этой тьмы, из этого умиротворенного шелеста. Человек снова запел. Песня прибавила сил, подняла на ноги и заставила петь в полный голос. Пел человек, шелестели деревья, и только теперь, в полночь, началось в Алазанской долине полное безграничное торжество.
Всю ночь отмечал свой праздник Алаверди, подобно белому лебедю, вырвавшемуся из прибрежной рощи.
Странный переход:
«Религиозные праздники, утратив свое первоначальное значение, превратились в удобный повод для досужего времяпрепровождения разного рода хулиганов и тунеядцев».
Но ведь христианские праздники, устраиваемые в Алаверди в конце сентября, тесно связаны с окончанием сельских работ и интернациональны по своей сути. Отметить этот праздник съезжаются сюда на ночное бдение дидойцы, тушины, лезгины, цовцы, изредка — чечены, всегда — кистинцы, все кахетинцы, что смогли оторваться от хозяйств, да караджальские крестьяне. Узкие арбы, переполненные детьми, пристраивают в конце ограды. Здесь же раскладываются, пьют, закусывают и, проведя так ночь, разъезжаются по домам. Только хмельные дидойцы в огромных папахах строптиво бродят между арбами.
Ночь напролет молятся, славят господа, пьют, тянут песни верующие и неверующие… Ночь проходит почти по-семейному. После бессонной ночи задолго до рассвета снаряжают арбы трудолюбивые крестьяне, впрягают лошадей и спозаранку оставляют храм.
А на их месте остаются крытые кибитки и неприкаянный, бессемейный люд. Столпотворение невероятное… Пьют с кем попало, сходятся, колобродят. Завидев пьяных хозяев, фыркают неспокойные, застоявшиеся кони. «Опохмелиться поднесите им, опохмелиться», — советуют со стороны.
Восходит солнце, незаметно растворяются ночные краски, занимается утро, ядреное, жгучее, отрадное обильным виноградникам. Наступает кахетинский день, когда солнце прямо с восхода давит на землю, стирая следы росы, и смотрит, как дымится земля.
Диковинными призраками бродят по церковному двору и за оградой подгулявшие. Деревенские «стиляги» в кургузых кепчонках, расклешенных брюках, в стоптанной от танцев обуви заносчиво косятся на темные фигуры в громоздких тулупах.
По дорогам во все стороны расползаются арбы с навесами, перегруженные честным крестьянским людом. Спешат домой после всенощной. Только бездельники да торгаши, надеющиеся поживиться, да бессильные вырваться из этого хмельного водоворота слоняются между праздничными ополовиненными столами. Греют руки барышники, привезшие из окрестных сел вино, липких, подтаявших от жары красных петушков на палочках, полосатые конфеты в обертках с бахромой, пузырящийся на солнце лимонад и прочую разную разность. Нескончаемо и бессмысленно надрывается зурна, тщетно пытаясь собрать людей. Набираются без музыки, выясняют отношения, мешая грузинскую и тюркскую речь, косноязычат, благословляют, сквернословят. И едва начинает угомоняться пьяный галдеж, как на смену задремавшим бражникам приходит толпа отоспавшихся шоферов и торгашей; с новой силой заливаются гармошка и барабан, зурна и чианури, и стоящие в несколько рядов музыканты втягивают в бесконечный танец новеньких. Те растекаются по двору, разбредаются вдоль ограды, а наиболее любопытные пробираются даже в храм. Откуда-то появляются полудеревенские девушки, которые, быть может, впервые попали в мужское общество, но силятся держаться надменно, лишь бы выглядеть соблазнительными кокетками. Полная дисгармония между танцем девушек и юношей, которых ненадолго сводит ритм, а потом вино или зной снова разобщают. Зато эта бессмыслица еще больше разжигает темперамент танца. Вяло наблюдают за танцующими и продолжают попойку так и не прилегшие за ночь гуляки.
Пляшут спекулянты, шоферы, деревенские «стиляги». Особняком, у самой ограды прилепились жаровни с навесами над ними, приткнулись арбы — закусочные на колесах, — набитые хинкали, бараниной, потрохами, самогоном, перегнанным один раз, чачей, перегнанной дважды, тугими и порожними бурдюками, странным, но органичным продолжением которых являются взору закутанные горцы — христиане и мусульмане — в тулупах, шинелях, бурках. Параллельно этому растянувшемуся на добрый километр натюрморту, отделенная от него двумя-тремя метрами пыльной дороги, бушует самозабвенная толчея под звуки зурны.
Двое — парень с маленькой головой, косая сажень в плечах, и моложавый, задорный, прекрасно сложенный старик — с утра продолжают соревнование в танце. Чуть свет начали они свой шабаш, с каждым кругом набивая карман двадцатипяти-, пятидесяти- и сторублевками. Три часа бил в ладоши окруживший их народ, вовлеченный в ритм танца. Потом ритм смялся, скомкался, жиже стали хлопки, разбрелись зрители, выдохлись музыканты. В другом месте взметнулась музыка. Но с еще большей яростью продолжали кружиться два совершенно обезумевших танцора. Подхлестнутый темперамент и разгоряченная страсть — неуемны. Изнемогающие, вошедшие в раж плясуны кружатся как заведенные, бросаются на колени, спотыкаются, падают в пыль, вскакивают, дьявольскими воплями подстегивая друг друга.
Смотришь на них — и чувствуешь какую-то странную пустоту. Вид этих, будто белены объевшихся танцоров, без зрителей, без музыки, нагоняет тоску и ироническую досаду: алавердоба — уже не алавердоба, энергичность этого древнего праздника выродилась в свою противоположность — в мертвящую инерцию. Мерзко зрелище послепраздничного похмелья. Могли ли предположить создатели этого величественного храма, что только петух со свернутой головой да овечьи ноги и голова будут валяться у иконостаса? Редки молящиеся, только кое-где по углам стыдливо затаились черные фигуры.
Ничто не воскресит алавердобу: ни приехавшие из Тбилиси и успевшие загореть в дороге экскурсанты, ни профессора, одетые по-дорожному, с уважением и едва заметной усмешкой наблюдавшие догорание праздника. На день оторвались они от научных трудов в надежде приобщиться к экзотике.
На темном фоне горцев, завернувшихся в меховые тулупы, еще ярче выглядят парни и девушки с облупившимися от загара носами. Они только что прибыли на грузовой машине. На груди у каждого значок туриста.
Приезжие прозорливо и горько чувствуют, что ничто не связывает их со встречающимися людьми. Вся эта пьяная публика представляется им частью черных рубашек, пузырящегося лимонада, подпруг, привезенных сюда на продажу в таком изобилии, что покупатели уже сыты ими по горло. Со своей стороны «аборигены» уделяют приехавшим не больше внимания, чем красным петушкам на палочках: ни один не оглянется на новеньких.
Всем верховодит бесцельная, разнузданная страсть, которая подчеркивается — как основная деталь режиссерского замысла — двумя знакомыми нам обливающимися потом танцорами, покинутыми музыкантами и зрителями. Смотрит на них герой нашего рассказа, и какой-то ком застревает в горле. Затем ли приехал он сюда, чтобы увидеть эту бессмысленную кутерьму и пьяный угар?.. Где красота грузинского танца, мужественные схватки борцов, джигитовка? Задумавшись, стоит он. Хочется ему совершить что-то такое, что расшевелит этот народ. Он тихо, беззвучно похлопывает ладонями в такт танцующим, потом перестает, улыбается, опускает голову: никому не нужна его затея.
Долго стоит на солнцепеке юноша с непокрытой головой. Перед ним по-прежнему носятся в сумасшедшем танце двое. Это уже бессмысленный бег и прыжки, юноша слышит их вопли, и досада сжимает сердце.