«Мы не можем так оперировать сознанием, – замечает Сёрл, – потому что в отношении сознания мы не сумеем провести различие между иллюзией и реальностью. Причина в том, что, если у меня есть осознанная иллюзия, что я нахожусь в сознании, значит, я нахожусь в сознании. Если сейчас мне кажется, что я сознательно сознаю что-то, значит, я нахожусь в сознании. <…> Что же касается существования сознания, то иллюзия есть реальность, иллюзия сознания сама по себе является реальностью сознания» (Coscienza, linguaggio, società, 2009; курсив мой. – К. Э.).
Для Сёрла это вовсе не означает повторения древнего дуализма разума и тела. Еще в предыдущем своем произведении «Тайна сознания» (Il mistero della coscienza) он писал, что сознание – это реальность, «возникающая» вследствие нейробиологических процессов, когда последние «вызывают» своими действиями «субъективные состояния осознания и чувственности», даже если мы до сих пор не знаем, как это происходит. Одно можно сказать наверняка: точно так же, как текучесть воды – результат движения молекул, которые не являются жидкими сами по себе, так и субъективность сознания должна быть результатом нейробиологических факторов, которые сами по себе не осознаются. Но потом:
«Тайна сознания постепенно исчезнет, как только мы решим биологическую проблему сознания. Тайна не является метафизическим препятствием для понимания того, как работает мозг; ощущение таинственности возникает, скорее, оттого, что в настоящее время мы не только не знаем, как мозг работает, но даже не имеем четкого представления, как он может работать, формируя сознание. Мы не понимаем, как такое возможно. Но с нами и раньше такое случалось» (Il mistero della coscienza, 1997).
В реальности нашего сознания есть загадка. Это очевидная иллюзия, которую нужно устранить? Или это временное невежество, которое исчезнет, когда мы объясним причину? Дело в том, что сознание в некотором роде всегда смеется над теми, кто пытается его анализировать и критиковать. Поскольку оно уже является частью тех, кто хочет его деконструировать, то деконструкция сознания на самом деле приходится доказательством его существования. Мы можем это игнорировать или задаваться вопросом, какая из реальностей создает сознание, но при этом мы уже находимся внутри сознания. В этом и состоит его загадка: оно не зависит только от нашей неспособности объяснить его субъективное проявление, а напротив, эта тайна относится к чувственной и мыслительной способности нашего сознания и можно сказать, что оно воплощается в этих способностях.
Любая теория, которая хочет отделить сознание и объяснить его извне, на самом деле далеко не продвинется, потому что сознание, от которого оно хочет дистанцироваться, чтобы проанализировать и разобрать его как нейробиологическое явление, на самом деле окружает его каждую минуту. Так откуда же берется эта способность человеческого существа к сознанию и самосознанию? Загадка не в отсутствии ответа на этот вопрос, а в том, что ответ совпадает с самим вопросом. Тайна высвечивается в самом факте возникновения у человека такого вопроса.
И главное не в том, чтобы получить на него ответ или хоть немного его прояснить и развеять туман, скрывающий знание, но в том, чтобы с помощью этого вечного вопроса о себе оставаться постоянным источником всего знания.
Поэтому даже в этом случае мы не можем свести проблему к несовершенству нашей системы измерений: необходимо всегда учитывать наличие тайны, чтобы понять, как биологическое по своей природе явление превращается в сознание и свободную волю. И прежде всего почему оно в них превращается. Короче говоря, загадка присутствует во всех наших объяснениях того, «как» работает реальность. Просто понимая, как устроены вещи, мы удивляемся тому факту, что они существуют. Как писал Людвиг Витгенштейн в конце своего «Логико-философского трактата» (1921): «Мистическое [т. е. загадочное] не то, как мир есть, но то, что он есть»[39] (6.44).
9. Пропасть между уверенностью и истиной
Что будет с нами дальше? Во время пандемии – как и в любой критической ситуации – нас снова обеспокоил этот мучительный и безжалостный вопрос. Мучительный, потому что касается нежной заботы о себе и нашей судьбе, возможности достичь или потерять то, чего мы хотим в жизни. Безжалостный, потому что это вопрос, на который мы не можем дать очевидный или автоматический ответ на основе наших намерений или привычек.
Фактически мы утверждаем, что бытие в мире означает всегда бытие под вопросом и что жизнь – это приключение, индивидуальное и коллективное, и нужно относиться к нему как к игре.
Единственный ответ, который мы должны дать на этот вопрос, – никто не может быть уверен в том, что произойдет дальше. И этот ответ дарит нам чувство сперва вкрадчивой, а потом громадной неуверенности – то чувство, которое разделяет людей в современном мире. Но на наших глазах происходит культурный сдвиг. В долгую эпоху нигилизма, наследниками которой мы все являемся уверенность рассматривалась многими как своего рода отрицательная ценность, догматический остаток на фоне свободного критического разума, задачей которого было развенчание всякой уверенности как примера опасной самонадеянности и неосуществимого условия для существования.
Эта теоретическая позиция основывалась на искренней уверенности в том, что наш фрагментарный и ограниченный способ познания не позволит нам постичь реальную сущность мира или окончательную его истину. Но была и другая причина (возможно, менее невинная и более идеологическая) поддерживать идею о невозможности познать истину, а точнее, о том, что эта истина в итоге окажется лишь нашим умопостроением, социокультурной стратегией защиты от опасностей жизни и окружающего мира. Короче говоря, быть уверенным – значит хотеть верить во что-то, что само по себе неопределенно. Мы можем быть уверены только в том, что мы ни в чем не уверены – кроме одного явления, которое отразилось даже в нашем повседневном языке. Чтобы выразить нашу абсолютную убежденность, мы обычно говорим, что «нет ничего определенного, кроме смерти». И чтобы жить, мы цепляемся за уверенность, которую сами и создаем, прячемся за забором безопасности или полагаемся на коллективную веру.
С другой стороны, вопреки теории, неопределенность все чаще становится настоящим злом в человеческой жизни на рубеже XX и XXI веков. Это то, что социолог Зигмунт Бауман несколько раз описывал (например, в эссе «Текучий страх» в 2006 году) как новое восприятие нашего бессилия и непредсказуемости жизни после того, как всевозможные попытки заменить Бога в качестве «повелителя» всего живого потерпели крах. Чтобы избавиться от этой неуверенности, люди охотно полагаются на общество и государство, но в итоге только все больше разочаровываются, а бремя ожидания ложится на плечи беспомощных людей, которые теперь вынуждены сталкиваться с неожиданными событиями в собственной жизни.
Бауману вторил другой великий социолог, Ульрих Бек, пристально наблюдавший за тем, что он называет «мировым обществом риска», в котором «антропологическая безопасность современности» оказывается «зыбучим песком», а личность обременяется новой тяжкой материальной и моральной ответственностью и должна противостоять глобальным рискам только за счет собственных решений (а в наше ковидное время мы как никогда понимаем, с каким глобальным риском сталкивается каждый индивид). Он делает парадоксальный вывод, что человек эпохи постмодернизма, для которого «собственная жизнь» – оторванный от других и от себя идеал, в итоге впадает в панику из-за того, что мировая система безопасности может рухнуть. И когда человека перестает быть самому себе хозяином, он все чаще взывает к «рациональности контроля» на политическом, социальном и технологическом уровнях, чтобы «вновь обеспечить бесперебойное функционирование всех систем» (Conditio humana. Il rischio nell’età globale, 2007).
Таким образом, парадокс заключается в том, что именно в эпоху повсеместной неопределенности вновь обретает актуальность вопрос: существует ли что-то или кто-то, в ком мы уверены не как в абстрактной гипотезе, а как в насущной потребности? И внезапно теория скептицизма, которая просто-напросто отождествляла уверенность с догматизмом, оказывается неспособна понять проблему существования современного человека. Как будто на пути к своей цели он терпит сокрушительное поражение.
Но, как это часто бывает, новое понимание человеческих состояний и слов, которыми мы их обозначаем, может возникнуть именно во время кризиса. Обычно «уверенность» рассматривается как субъективный опыт, в отличие от «истины», которая указывает на объективное положение дел. И по этой причине некоторые философы предпочли истину уверенности, потому что уверенным можно быть даже в чем-то постыдном. Короче говоря, шаг от уверенности к слепой и иррациональной вере всегда незаметен. По сути, когда Герман Геринг, один из самых преданных нацистов, сказал: «У меня нет совести, мою совесть зовут Адольф Гитлер», разве он не выразил трагическую уверенность? В этом случае уверенность понимается как вера, в которой больше не существует проблемы истины.
Но недостаточно просто апеллировать к истине, чтобы покончить с уверенностью. Давайте попробуем пойти от обратного и спросим себя: во что превратилась бы истина без уверенности – разве не в знание без влияния, отраженное в самом существовании человека? Истина сама по себе не зависит от нашего мнения или реакции на событие, но только когда мы признаём что-то, когда соглашаемся или не соглашаемся с чем-то, истина становится нашим «опытом». Вот в этом и кроется вся суть уверенности, без которой мы не могли бы жить: согласие, которое наш свободный разум дает всему тому реальному, с которым мы сталкиваемся.
Огромная проблема пропасти между истиной и уверенностью наряду со столь же огромной актуальностью их взаимного значения ясно проявилась в разразившейся несколько лет назад полемике с представителями постмодернистских течений герменевтики. Согласно их утверждениям, в нашем познании мира никогда не существовало объективных «фактов», с которыми можно было бы считаться, все было только интерпретацией, культурной конструкцией или проявлением политического контроля, при котором знание становится «властью», а власть контролирует знание. От Ницше до Хайдеггера и Гадамера, а частично от Фуко до Джанни Ваттимо и его «слабой мысли» судьбой онтологии – «жесткой» и объективной реальности вне наших интерпретаций – называлось раствориться в чистой эпистемологии. Запал этого политико-философского противоречия поджег Маурицио Феррарис