Но теперь у него была дочь. Что делать с ней? Чему ее учить? Куда вести? Какой пример подавать?
Одному богу известно, каким еще жестокостям могла она подвергаться, брошенная на произвол, всеми покинутая, какими обидами ее душу неокрепшую истязали, отчего она теперь с таким изломанным характером до скончания своих дней проживет. Искалечили девочку, навсегда оставив ее душевным уродом. И это уродство не поправить ни хирургией, ни психиатрией, ни гипнозом. Нет лекарства, нет пилюли, нет терапии от памяти! Это уродство из тех незаживающих язв, которые будут вечно гноиться. И сколько таких изломанных душ по стране!
Пребывая мыслями в темных подвалах своего воображения, которое с изуверской ясностью рисовало детство девочки, Грених не сразу заметил, что напротив него подсел некто в черном и давно что-то рассказывает, услужливо подливает, теребит рукав, в попытке обратить внимание на себя.
– Вы ведь недоговорили, товарищ профессор, был ли он отравлен? Неужели стрихнином? Но мне думается, он сам у него стянул… снотворное какое-нибудь. У Зворыкина каких только медикаментов в шкафах нет, и все на виду, при раскрытой двери, а его самого вечно в лаборатории не бывает.
– В какой еще лаборатории? – еле соображая и злясь, что его выдернули из дум, спросил Грених. Сквозь винный туман и едва проступающую картинку заброшенной деревеньки с мрачным лесом и разгромленным поездом наконец удалось разглядеть Зимина. Тот тяжело опустил локти на стол, навалившись на край грудью, наклонился к лицу и, обдавая тяжелым запахом застойной желчи, продолжал говорить и говорить. В бегающих глазах проносились облачка тревоги.
– …Он ведь не такой на самом деле. Все это его позерство. Иные литераторы отчасти хорошие актеры, выдумщики. Уж коли полжизни прокручивать в голове по многу раз разнообразные сюжеты, сцены, диалоги… умение это просачивается в жизнь и становиться частью характера и души.
– Чего? – скривился Грених. Ему показалось, что он бредит, а Зимин явился в пьяном угаре. Нет, как же это гадко с его стороны – напиваться самым что ни на есть грязным и низким образом. Такого с ним не было со времен службы в Басманке. Но он не просто работал в морге, он в нем жил – хочешь не хочешь, начнешь потихоньку спиваться.
– Он не должен был умереть, понимаете! – выдохнул секретарь. – Он и не умер. Всегда это было с ним. Он ведь всегда просыпался, проснется и ныне… Я вам говорю! С пеленок его знаю. Но никто не верит… а так, лишь смеются, предполагают. Это не шутки, товарищ профессор. Я за одно только боюсь, что он сам все это выдумал.
«Какой разговорчивый, а ведь давеча из него и пары слов было не вытянуть», – пронеслось в голове.
– Скажите же что-нибудь, Константин Федорович!
– Что сказать?
– Что он может еще очнуться.
– Может, и очнется. Я не знаю, Дмитрий Глебович, я не Господь Бог.
– Одна на вас надежда. Никто здесь ничего сообразить не может. Полгорода говорит – живого хоронят, полгорода не верит в эту вашу нарколепсию, а архиерей… зачем же он торопится? Зачем? Ведь тоже его давно знает… Уже отдал все распоряжения для погребения. Он, конечно, велел гроб из тонкого дерева сколотить. А коли он и вправду поднимется?
– Ну так и прекрасно!
Зимин покачал головой, достал из-за пазухи очередной порошок и проглотил его, страшно поморщившись, потом схватил стакан и нервным движением опрокинул портвейн в горло.
– А коли не встанет, тогда что?
– Значит, был труп.
– А эксгумацию нужно будет делать? – спросил секретарь.
– Еще чего не хватало – эксгумации! – медленно, чтобы речь не заплеталась, выговорил Грених. – Я и так здесь на лишние сутки задерживаюсь, третий дилижанс с два часа как укатил. Отпуск на будущей неделе кончается.
– Думаете, все ж будут вскрытие производить? – Зимин будто и не слушал. – Тогда напрасно надеетесь – никто вас не отпустит теперь. И вот зачем, скажите на милость, хоронить тогда сейчас? Зачем архиерей так торопится? Ведь даже вы, товарищ профессор, отказались диагностировать смерть. Нечисто дело, ох, нечисто. Его уже в церковь перенесли. Лежит весь белый, рот приоткрыт. Поднимите его, а! Ну нельзя все в таком виде оставлять.
– Я не бог и не волшебник. Как я вам его подыму?
– Вы – доктор, вам виднее. Другие поднимали. Лекарствами, пилюлями.
– Дмитрий Глебович! Ну образованный ведь человек, что за темные предрассудки! И вообще, и не доктор я вовсе.
Зимин схватился за бутылку, разлил остатки по стаканам. Но Грених оказался столь неловким, что выронил свой. Скрежетнув зубами, он схватился за салфетку, чтобы не залило брюк. С каким-то беспомощным отчаянием Зимин глядел на то, как Грених водит по столу пропитанным бурой жидкостью комком, потом выпил и резко встал.
– Разрешите откланяться.
Константин Федорович не сразу понял, что тот ушел. Поднял голову, когда фигура в черной шинели, замотанная шарфом, исчезла за дверью.
Как предрек Зимин, Аркадий Аркадьевич отпускать Грениха отказался. На следующий день он поджидал профессора в гостиничной столовой, куда Константин Федорович спустился вместе с Майкой завтракать. Мужчины терпеливо дождались, когда девочка, давясь и громко причмокивая, проглотила вареные яйца, запив их чаем.
– Пойди погуляй, – Грених ласково пригладил ее непослушные черные волосы. – Только, чур, на фабрику без меня не ходи. Обещаю, вместе на нее пойдем поглядеть. Мне тоже жутко интересно, что за фабрика там такая.
– Обещаешь? – Майка прищурила один глаз, кулаком вытирая перепачканный желтком рот.
– Даю слово.
– Смотри! – вытянув палец, она прищурила второй глаз. Перевела пристальный, изучающий взгляд на начальника милиции, прищелкнула языком, будто про себя отметив о милиционере нечто крайне важное, и деловито двинулась к двери, толкнув ее коленом, вышла на крыльцо. Грених знал, что она – и минуты не пройдет – сыщет способ вернуться, чтобы подслушать, о чем те собираются толковать.
– Славный паренек, – улыбнулся начальник милиции, обманувшись из-за мальчишечьего костюмчика и отрывистых ее манер. В гостинице поначалу никто и не понял, что ребенок, прибывший с профессором, – девочка. Ну разве только Марте и был известен ее маленький секрет. Ходила Майка в пальто нараспашку, сунув руки в карманы штанишек, как какой-то шпаненок, говорила грубо – таких девочек и начальник милиции никогда прежде не встречал.
– Сами понимаете, что мне здесь и часа лишнего находиться нельзя. Ребенок должен как можно скорее попасть домой, – говорил Грених, чувствуя, как каждое слово пистолетным выстрелом отдает в виски: ох и набрался он вчера с горя.
– Вот похороним литератора, так езжайте хоть на все четыре стороны, – отвечал начальник милиции, – а нынче мы очень в ваших медицинских услугах нуждаемся. Зворыкин до сих пор не пришел в себя. От квартиры насилу смог перенести свое тщедушное тело, до больницы дополз чуть живой. Сил хватило, чтобы протокол с ваших слов об осмотре составить. Тоже, кстати, не верит, что у Карлика летаргический сон. А город тем временем стоит на ушах, в церкви прохода нет, как в Рождество, ей-богу. Люди ждут, что Карлик подымется. Из Белозерска газетчики прибыли с фотоаппаратами.
– Раз уж сей случай такую широкую известность приобрел, может, имеет смысл выписать из Белозерска и медика?
Плясовских уронил голову, вздохнув.
– Чтобы он моментально понял, что наш судебный медик в пьяной лихорадке пролежал все то время, пока вы трупом занимались? Вы хоть понимаете, какой подымется скандал в уездном исполкоме? Вот схороним Кошелева и отпустим вас со всеми почестями.
Грених было собрался возразить, но Плясовских поспешил его опередить.
– Ну переждите денек, завтра уж похороны. Сами-то вы что имеете сказать насчет него? Подымется из гроба? Или как?
– Не знаю, Аркадий Аркадьевич. Не знаю я!
Городской храм и вправду был полон в день похорон. Народ стекался не только со всего города, полноводной людской рекой его несло с соседних сел и деревень. Толпа стояла на всех трех улицах, сходящихся у паперти. Приходилось лавировать меж группками тепло разодетых граждан в шинелях без погон, бекешах, полушубках, а иногда и сворачивать в аллею и делать крюк. На мостовой то и дело раздавались какие-то вскрики, совершенно неуместные звуки баяна и затяжной песни, выкрики продавщиц сладостей, нет-нет двуколка пыталась протиснуться, возчик, щелкая кнутом, сопровождал каждый удар отборной руганью, ему отвечали возмущенной разноголосой отповедью.
– Ты пошто советского человека кнутом!
– Пряники, леденцы!
– Пуховые платки!
Грених шел, от шума кривясь, – все еще болела голова. Когда до слуха долетала непристойная брань, невольно бросал взгляды на Майку, та деловито вышагивала рядом в своем пальто и выглядывающей из-под ворота тельняшке, в штанишках на манжетике и сползающей на глаза буденовке, на которую она где-то успела выменять свою белую фуражку, – общая суматоха ее нисколько не смущала.
Грених не мог не взять ее с собой. Девочка надула щеки, принялась хмуриться, топать и грозилась наслать на Зелемск настоящий буран. Вейс, слушавший препирания девочки с родителем за неизменной чисткой самовара у буфета, тревожно поглядывал на лестницу, не слышат ли этих речей его жильцы, один из которых был миссионером-баптистом, другой – занятым и мрачным пропагандистом атеизма, все дни и ночи напролет рисующим агитационные плакаты для Дворца комсомола.
– Ну что вам, товарищ профессор, стоит взять дитя на прогулку, – проговорил умоляюще завхоз. – Нам бурана не надо, мы уже так устали от всех этих буранов. Здесь кого только не было: вооруженные до зубов и красные, и белые, и залетные махновцы, и беглые поляки, и анархисты, и представители ревкомов, а однажды даже австрийские солдаты. Того и гляди, очередной налет вызовет маленькая фрейлейн-волшебница.
– Здесь фрейлейн нет, – огрызнулась Майка, нахлобучив буденовку по самые глаза. – Я будущий пионер… когда возраста достигну.
И вскинула руку ко лбу, как делал мальчик с красным галстуком под подбородком на плакате, висевшем у входа в ее приют.