Так вышло, что, еще будучи ребенком, я вдруг падал ниц посреди белого дня будто от апоплексического удара. И ни дыханием, ни сердцебиением не выказывал признаков жизни. Родители и сестра знали об этом и всегда были готовы ждать сколь угодно долго, прежде чем отдать распоряжение о погребении. Позже об этой моей странной особенности узнали и немногочисленные родственники, друзья по гимназии. Я падал в непродолжительные – не более двух-трех дней – обмороки в студенчестве, и в годы, последующие учебе в университете. Кроме того, я альбинос. С совершенно белой кожей, бесцветными волосами и желтыми зрачками глаз. Бел, как мышь. И при первом на меня взгляде людям кажется, что и кровь в моих венах течет бесцветная. Возможно, в моем альбинизме, в белой, совершенно прозрачной, как бумага, коже таится какой-то скрытый просчет Творца.
Вообразите, каково это – лежать бездыханным, без движения сердца в груди и пульсации крови в жилах и слышать плач матери, оплакивающей свое дитя – меня. Если приступ затянется, я погибну, либо мой разум померкнет, и очнусь я беспамятным, убогим калекой. Врачи говорили, негоже мозговому веществу долго пребывать без кислорода и кровотока, можно навеки остаться дураком.
Я спасался в фантазиях, писал рассказы один страшнее другого – многообразие вариаций погребения заживо, бесед с пустой могилой, молитв сырой земле и длинные описания, какой оглушительной, чудовищной, звенящей, как тысячи иерихонских труб, может быть тишина.
И вот я здесь – в могиле. Как так вышло, что я в нее угодил? Отец Михаил клялся, что этого не случится. Но я все же погребен. Заживо. Воздуха все меньше. А нет, кажется, мне в ноздри и рот напихали ваты… О господи, кто же посмел! Кто лишил меня дыхания, прежде чем я истрачу весь воздух в гробу? Всем известно, чтобы покойный не слезоточил, не смотрел с укором, его веки сшивают, а рот и нос закладывают ветошью, чтобы не теряли формы.
Извернувшись, я попробовал приподнять ладонь и перекинуть ее на живот. Крышка гроба, изнутри специально ничем не обшитая – голые, шершавые доски, – располагалась столь низко, что рука едва могла протиснуться меж нею и всем телом. Я протащил ее к животу и теперь тяну к груди, изодрав о доски всю тыльную сторону ладони. Хочу ощупать свое лицо. Меня пугает эта темнота. Кажется, целую вечность я вглядываюсь в нее, но не вижу ничего, кроме бурых вспышек, которые рождает погибающий от кислородного недостатка мозг. Мои пальцы уже у шеи и с трудом подбираются к подбородку, щеке, глазам. И тут я натыкаюсь на нитки.
Мне зашили глаза!
Хочется разрыдаться, не получается. От громкого всхлипа, что против воли вырывается из моей груди, я лишаюсь ветоши, заполонявшей мой рот, теперь – мокрая, вязкая – она покоится у уха. Я смог сделать полный, глубокий вдох. Прижимая ладонь к половине своего лица, где под пальцами пульсировали проколы от иголки и подрагивала грубая хирургическая нить, я дышал, широко раскрыв рот. Мысленно благодарил Бога, что рот не стали скреплять стежками.
Попробовав оторвать от лица руку, я вплотную уперся тыльной стороной ладони в доски. И они вдруг поддались. Отец Михаил сдержал свое обещание – гроб не заколотили гвоздями. Крышкой служило некое ее подобие, тонкое и кустарное, которое легко проломить. И я вновь разрыдался, как ребенок. Это были слезы счастья и досады. Но почему же, почему они не заколотили гроб, но сшили мне мои глаза? Зачем? За что?
На мгновение мне показалось, что я и вправду умер.
Я затих, сраженный этой внезапной мыслью. Что, если мое тело во власти разложения и уже все покрыто трупными пятнами? Что, если мои глаза стали выдавать признаки смерти, провалились, мои губы пенились трупным ядом, раз пришлось вложить в рот ветошь? Что, если это оттого так неправдоподобно здесь тесно, что я уже вздулся?
И будто под мощным ударом электрического тока, скорее под воздействием грудных мышц и легких, вобравших в себя весь воздух без остатка, я толкнул ладонью доски. Да так сильно, что они треснули. На меня посыпалась земля. Я инстинктивно дернул головой, но прижатая к щеке рука мешала мне увернуться от земляной струи. Она просачивалась внутрь, будто песок через узкий перешеек песочных часов. Еще несколько часов, и гроб будет заполнен черноземом с запахом и привкусом гнили. Земля засыпала мне глаза, уши, заваливалась за воротник. Я слышал ее звонкий, хрустальный шелест – то отскакивали крупинки от моего парадного платья – накрахмаленного, гладкого, как доспехи.
Я любил землю. Знал, что она будет скорым и последним мои пристанищем, и искал в ее близости спасения. Мне казалось, я просто обязан свести с нею тесное знакомство, завязать с нею дружбу. Долгие часы я проводил в саду, парках и в особенности на кладбищах, где почва пропитана соками разложения, гниения и распада прежде живой, пульсирующей плоти. На кладбищах так буйно цветут и разрастаются цветы, деревья, кладбища так притягательны для птиц.
Я сидел прямо на сырой земле, проваливаясь мыслями в многообразие возможных вариаций моего конца. Безотчетно сжимал руками комья глины, растирал ее меж пальцами, медленно пересыпал ее из ладони в ладонь, любуясь, как мелкие крупинки стекают струей из перчатки в перчатку.
Ныне оставался лишь один выход: ломать доски гроба и пробиваться сквозь толщу земли наверх, к воздуху и солнцу. Рукой, что была все еще прижата к щеке, я пытался расширить пространство. Все, чего я добивался, – засыпал себя землей. И вскоре совсем не осталось воздуха. Но, безотчетно вытягивая руку вверх, подобно тому, как тянется к светилу цветок, я ощутил приятный холод в пальцах. Это была свобода! Это был воздух. Видно, преосвященный Михаил выполнил и вторую мою просьбу, могилу вырыли совсем неглубокую.
Из последних сил, двигая плечами, извиваясь, как трупный червь, я смог выбраться наполовину. Высвободив одну руку, следом другую, как слепой крот, стал хвататься за все подряд. Под пальцы попался колючий ельник – всюду лежали венки, какой-то гвоздь тотчас разодрал мне ладонь, потом рука наткнулась на мокрое дерево временного креста. Со звоном опрокинулась на голову ваза, раздался оглушительный вскрик, и я ощутил, как чьи-то пальцы сомкнулись у горла. Я слепо вскинул руки. Я не видел, кто на меня набросился, но голос его был незнаком мне. Я беспомощно отбивался, пока под руку не попал…»
Грених судорожно перелистнул, но на следующем листке разлилось черное пятно, чернила смазались и местами зияли дыры, а слова, которые проступали сквозь эти бреши, связать было непросто. Кошелев красочно расписывал, как борется, но невозможно было узнать, с кем: с монахом или с Зиминым. На рассказ самого Зимина не было никаких надежд, он либо морочил голову, либо повредился умом.
Грених читал дальше:
«…Сшитых веках… я потерял последние силы… и выползший лишь до пояса, рухнул рядом с крестом…
Сколько я так пролежал – неведомо. День ли сейчас, ночь? Я как будто не чувствовал холода. Ранее, при жизни, я тоже ничего не чувствовал. Когда-то мерз, в далеком детстве, но в какой-то момент я сросся холодом, стал одним с ним целым и перестал его бояться вовсе. Или же мой организм просто устал от попыток себя согреть. Я даже порой опасался, что не почувствую могильного холода, когда вдруг очнусь в очередной раз в леднике. В больнице мне довелось трижды пробуждаться в леднике. Каждый раз мой приступ длился дольше предыдущего, врачи теряли надежду. Последний раз я провалялся недвижимым шесть дней. Долго приходил в себя. Пришлось заново учиться говорить. Профессор сказал, что это вполне естественно, ведь мозговое вещество начинало умирать.
Наконец пошел дождь. Он привел меня в чувство. Я освободился от досок и пласта почвы вокруг себя, пальцами продолжая хвататься за все подряд. Мне попадались венки и ленты, цветы. Но я по-прежнему ничего не видел. Поначалу я долго полз на четвереньках, стремясь подальше отползти от того, кто меня чуть не убил. Было страшно. Я спасался, но со стороны, наверное, это выглядело нелепым. Привалившись к какому-то камню, или памятнику, я подтянул колени к груди, прижал ладони к лицу. С ужасом вновь почувствовал эти грубые стежки под пальцами, мелкие комья глины, травинки – мои руки, лицо, весь я был в глине. Мне не пройти и пары футов слепым… Я звал на помощь. Но лишь равнодушная рулада дождя, его барабанный отстук по граниту и мрамору, его шелест в палой листве был мне ответом. До города далеко. Никто не явится в такую погоду совершить прогулку по кладбищу, никто не придет помянуть усопшего родственника. У нашего кладбища не было ни сторожа, ни ограды. За ним давно никто не смотрел.
Я вновь пощупал нити в углублении глазниц. Глазницы показались чересчур глубокими, запавшими. И опять пронеслось в голове: «А не мертв ли я?»
Кто знает, что творится с нами после смерти. Быть может, душа продолжает ощущать все изменения, что происходят с телом? Быть может, каждой душе после смерти предстоит пережить этот ужас? Может, ад – это и есть теснота гроба, отсутствие воздуха, муки неизбежности, сражение за отсутствие жизни и жестокое неведение, что жизни больше нет.
Физически я себя как будто не ощущал. Или, скорее, чувства были притуплены, будто отходил от эфирного наркоза. Я решился выдернуть нити из кожи век. Нащупав узелок у уголка правого глаза, долго не мог ухватиться – дрожали руки, наконец взялся за него ногтями. Несколько секунд не дышал, готовясь к боли.
Вообразите нить, ползущую сквозь плоть, будто земляной червь в почвенной толще, вообразите чувство лопающейся кожи, пульсирующие разрывы мелких капилляров. Кожа век, тонкая, как бумага, глазное яблоко под ним готово отозваться на любое прикосновение сухой нити жгучей болью.
Ничего этого не было.
Я лишь ощущал, как движется нить, и все. Будто сухой веткой вели по глазам. Кожа лопалась, как иссушенная парусина. Я хотел рыдать, но лицо мое оставалось сухо. Это всего лишь излишек потрясения, говорил я себе. Мой инстинкт самосохранения наверняка сослужил мне службу, отключив от мозга все рецепторы. Доктор давеча мне объяснил, что мой мозг сам себя воспринимает как угрозу. Я рвал нити на своих глазах, будто птицу выщипывал, но никаких чувств, кроме отдаленных и отупевших, не испытывал.