Я спустился, только когда проклятое солнце зашло за лес. Меня влекло что-то и куда-то, я сам не знал, что и куда. Сознание прорезало воспоминание о Лии. Я хотел увидеть ее. Потерянные души всегда слетаются на огонь прижизненных привязанностей сердца. Она не пришла. Зимин не пришел. Почему они оба бросили меня здесь одного?
Я сказал себе, что не буду причинять ей боль. Лия – жена моя, и я ее люблю.
Она спала, когда я пришел. И я встал в углу и смотрел, как она спит. Но потом ее глаза открылись, и она увидела, что я нахожусь здесь, в ее комнате. Она не стала теперь кричать. Только смотрела на меня и улыбалась. Я сказал, чтобы она отвернулась, ведь я стал страшный и не хочу, чтобы она на меня смотрела. Но она не послушала. Она продолжала пожирать меня взглядом. Улыбалась. Я опять разозлился и вцепился ей в горло.
– Да как ты смеешь надо мной смеяться? Над моей убогостью? Разве я виноват в том, что произошло? – Я не рассчитал силу. Успел только произнести эти слова, как она издала предсмертный хрип…»
Следующая страница отсутствовала.
«…Типография, вскарабкался по стене – с удивительной легкостью, так лазали по стене мои вампиры – и стал стучать в его окно. Зимин отдернул штору и в ужасе уставился на меня сквозь стекло, а я смотрел на него. Я смотрел ему прямо в глаза и говорил отчетливо и ясно: «Митя, открой! Я убил и Офелию. Теперь твой черед».
Он открыл. Я шагнул внутрь, и тотчас моим вниманием завладела моя печатная машинка «Ундервуд». Она стояла на его конторке. Опять что-то щелкнуло в моей голове. Под рукой оказался шарф. Я взял его и протянул Мите, сказал, что сам его я не трону, велел, чтобы он сделал хороший узел. Он смотрел на меня расширившимися глазами, а пальцы вязали петлю.
Взгляд опять притянула печатная машинка. Моя страсть и талисман. Почему вдруг она здесь, у Зимина? Тогда и пришла мне идея написать мою последнюю повесть. Я думал о подобном всю жизнь, мечтал и боялся. Теперь я бессмертен. Бессмертна и моя рукопись.
Ветер бьет мне в лицо, окно открыто, но я бью в ответ – по клавишам, пытаясь успеть записать все, что помню. Сидеть за низкой конторкой и на жестком табурете неудобно, я чувствую, как лопается кожа на спине и выступает позвоночник – он стал очень слаб с тех пор, как меня похоронили. Очевидно, что мой мозг не в порядке. Я стал чаще переживать эти вспышки беспамятства, а мысль, будто я мертвец, совсем меня измучила. Иногда я думаю, что это мне кажется. Был бы доктор рядом, объяснил бы. Может, все это мне только кажется… Я спешу… Изо всех сил стучу по клавишам. Кто-то ходит в коридоре, стучит в дверь, зовет Митю, я не останавливаюсь. Иногда я поглядываю на Митю в страхе, что он очнется раньше, чем я поставлю последнюю точку. Это последняя моя повесть, которую надо успеть завершить прежде, чем бесы утянут меня в ад».
Последняя страница была заполнена наполовину, но через несколько пробелов вновь шел текст, который начинался с обращения.
«Доктор! Вы обещали прийти, вы обещали терапию. Спасите меня! Так не должно быть, не должно! Если я умер, то почему же так больно?»
Глава 15. Бумажная фабрика Кошелева
Грених откинулся на спинку садового кресла, поднял глаза к серому, будто подернутому саваном, октябрьскому небу, задавшись вопросом: кто отпечатал повесть? Теперь ему вовсе не казалось очевидным, что это был Зимин.
Поразительны были две детали: очень точное знание душевных мук Кошелева и своеобразие повествования. Начиналось оно от лица, находящегося во вполне здравом рассудке, попавшего в беду и трезво ту оценивающего, но становилось все менее вразумительным и в конце концов скатилось к примитиву, причем изъяснялся писавший почти как ребенок, как обиженное дитя или даже полоумный. Кончилось тем, что он впал в совершенно необоснованный припадок ревности, а после стал воображать, как убивает сначала Асю, а следом и Офелию с Зиминым.
Либо Кошелев жив, рукопись его, он впал в помешательство, либо это просто действительно талантливая повесть Зимина в стиле «мистических историй», давно вышедших из моды.
Если это Зимин, спрашивается, зачем ему это? Чтобы поддержать легенду о воскресшем товарище?
Для Константина Федоровича Кошелев из рукописи был слишком яркой копией того Кошелева, который предстал пред ним в ночь перед смертью. И одно только это заставило Грениха вновь с неохотой вернуться к мысли, что он неверно оную смерть сдиагностировал. Он вспомнил и о пари, которое в шутку предложил председатель, вспомнил, как Кошелев тогда с угрозой бросил, что принимает его. Чем больше думал Грених, чем больше вспоминал, в голове красными буквами, будто заголовок пропагандистского плаката или лозунг, натянутый через всю улицу в день празднования Первого мая, вспыхивали последние строки рукописи: «Доктор! Вы обещали прийти, вы обещали терапию. Спасите меня! Так не должно быть, не должно! Если я умер, то почему мне так больно?»
О терапии, которую Грених обещал Кошелеву, знали только они двое.
Нужно идти туда, на фабрику, к этой башне, поискать его. По крайней мере, хотя бы просто попробовать.
А не лучше бы плюнуть на все и прямо сейчас же вернуться в Москву?
А если в башне прячется больной? Уехать и оставить незаконченным дело? В котором, быть может, повинен больше всех. Как он после того, что сделал, будет носить профессорское звание, смотреть в глаза студентов? Как стажерам своим будет демонстрировать вскрытие, если он сам живого человека позволил похоронить и не ответил на его призыв о помощи?
Перед глазами стояла старая заброшенная фабрика за кирпичным забором. Когда искали Кошелева – в тот зловещий, дождливый день, – профессор за ворота зайти не решился.
В эту минуту раздались короткие детские шажки, и на веранду вышла Майка в тельняшке и штанишках, держа винтовку прикладом в пол – берданка без штыка была немногим ниже девочки.
– Майка, иди сюда, – позвал Грених, скинув рукопись на деревянный пол веранды. Она с улыбкой подошла и, не выпуская винтовки, обняла отца за шею.
– Ты молодец, хорошо охраняешь, – похвалил Константин Федорович. – В пионеры тебя сразу примут. Как приедем в Москву, расскажем эту историю, что с нами здесь приключилась, тебя тотчас же в пионеры и запишут.
– Правда?
– Правда.
– А в поход возьмут? С палатками и костром? Туда только храбрых и дисциплинированных берут.
– Таких храбрых девочек на свете еще поискать! Я так вообще впервые встречаю. Но мне нужно, чтобы ты еще немного поохраняла Асю.
– Зачем? – нахмурилась девочка. – Она тебе что, понравилась? Ты что, в нее втюрился?
Константин Федорович поднял на девочку строгий взгляд, но не ответил, стиснув зубы. Как это у детей все легко удается облекать в слова. Любой необъяснимой, тонкой субстанции они дают нехитрое именование. «Втюрился»! Вот как все надо было вчера себе объяснить, а он-то мучился, искал подходящий термин из медицинских учебников.
– Да неужто! – Она даже винтовку отставила к стене. – Ты мне эти глупости слезливые брось. У тебя мамка есть! И все. Ни на каких Асенек глядеть негоже. Ишь чего удумал – втюриться.
– Майя, попрошу не изъясняться на темы, вас никоим образом не касающиеся, – холодно отрубил Грених. – Тем более в таком тоне.
Девочка, уже успевшая привыкнуть, что папенька ей все дозволяет, никогда не бранит, всегда ласков и чуток, от посягательств других злых дядек оградил, вдруг опешила от его ледяного тона. Глаза Майки налились крупными бусинами слез, губы вытянулись в тоненькую ниточку, она задрожала, с силой сжав кулаки.
– Я тебе не сказал, – тихо начал Грених. – Мамы у нас нет.
Майка побелела еще сильнее.
– Как нет? Как это нет?! Она что, в Москве нас не ждет?
– Она в том поезде погибла. Разве… тебе не сообщил никто? – с трудом выговорил Грених, виновато глядя под ноги.
– Я же выжила! Почему она – нет?
Все это время тяжелую, гнетущую тему смерти жены он обходил стороной. Он давно истер из памяти ее лицо, имя, чувства. Порох и пепел легли прочным саваном поверх погребенных в глубинах души воспоминаний. И теперь вынимать это из-под толщи лет – все равно что производить эксгумацию.
Но на него смотрела живая девочка, выжившая дочь, его дочь.
Она с минуту стояла, мелко дрожа от злого напряжения, глядя исподлобья с немой укоризной, а потом вдруг неожиданно бросилась ему на шею и расплакалась. Быстро сообразив, как это свойственно детям, выросшим на улице, что нужно поспешить исправить свою ошибку, стала монотонно просить прощения и неумело что-то объяснять.
– Я думала, вот только маменьку и папеньку обрела, еду домой, думала, маменька там ждет, а ты такое говоришь, – всхлипывала Майка через каждое слово.
Грених остро чувствовал, как она боится вновь остаться одна. Она уже привыкла к опеке, успела за это время, хоть и короткое, понять, что такое, когда рядом родной человек.
Он и сам испугался своей строгости. И ему стало невыносимо стыдно перед дочерью за то, что он не умеет дать ей отцовской любви, которую она уже боялась потерять. Он не хотел и ранить ее лишними объяснениями, наивно полагал, что никогда не придется рассказывать о той трагедии. Ведь только-только нашел тонкие ниточки, что их связывали, нашел, как с ними управиться. А это дало немало положительных результатов. Майка с каждым днем становилась покладистее, мягче. Невзирая на неисправимую тягу делать все по-своему, она проявляла чуткость и не доводила свое баловство до невозможности. А порой была не по-детски терпелива. Пока Грених валялся в постели, приходя в себя после отравления, не натворила никаких бед, напротив, отправилась в дом к председателю и все время заботливо приглядывала за бедной девушкой. И все чаще просьбы отца исполняла без пререканий и упрямства. И все потому, что он успел ей стать дорог.
– Все же вернемся к тому, с чего начали. Мне нужна твоя помощь, – сказал он, когда Майка перестала всхлипывать и лишь тихо утирала грязными кулачками глаза. – Одно дело осталось незавершенным.