Вспоминались поездки в Англию, встречи с Гербертом Уэллсом и Бернардом Шоу, почему-то остро хотелось одновременно и осесть за рубежом, и, оставшись здесь, предаваться неизбежным душевным страданиям, кормя муками музу. Уезжать было боязно – Европа могла и не принять. Оставаться тоже в тягость… Ну что же этот не то Джонсон, не то Томсон все говорит и говорит… чего он здесь вынюхивает и выслушивает? И чего Агранов его терпит? Какой-то он показательно положительный англичанин, не к добру.
Гоняя гнетущие и тревожные мысли, Пильняк все сидел нога на ногу в глубине шаткого, купленного в мебельном на Большой Дмитровке подержанного кресла и старался не слишком скрипеть зубами.
Поодаль от него с рюмкой коньяка прохаживался Агранов – их общий литературный ангел-хранитель, человек, который уже более пяти лет по собственной инициативе, из личной приязни, оберегал – но кто-то считал, что контролировал, – творческую интеллигенцию Москвы. Отсеивал одних, привлекал других, иногда одаривал всякими мелкими благами в виде дополнительных пайков, должностей и чего-нибудь еще остро необходимого в эти нелегкие и полуголодные времена. А взамен просил о каком-нибудь пустяке, вроде поездки за рубеж. Не многие знали, что английская виза, которую Лиля получила через своих латвийских родственников, была нужна для беспрепятственного посещения Туманного Альбиона в шпионских целях. В Англию в начале двадцатых попасть было нелегко, и ВЧК часто пользовалась услугами знакомых – простых граждан – для передачи каких-то сведений, организации конспиративных встреч или чтобы что-то разведать. Осип Брик вообще проработал в ГПУ юрисконсультом три года и даже видел, как пытают врагов народа, потом с живостью об этом рассказывал на литературных вечерах, хоть его никто и не слушал, считали, что привирает.
За овальным обеденным столом, уставленным бутылками, в клубах дыма сидели молоденький писатель Лёва Кассиль, его предприимчивый брат Ося, издавший тайком письма брата, сорвавший на этом немалый куш и ненароком прославивший его, рядом с ними совсем юный артист Яншин с начинающей артисткой Норой, дочерью знаменитого Витольда Полонского – оба из МХАТа, и поседевший и обрюзгший руководитель ГОСТИМа – Мейерхольд, которого замучили бесконечные тычки со стороны Наркомпроса. Ну и сам Маяковский. Играли в покер. Но как-то совершенно без огня, скучно перекидывались картами, грустными голосами объявляли «стрит» или «две пары».
Владимир Владимирович был подозрительно спокоен, обычно он очень эмоционально швырялся картами и постоянно вскрикивал, ругался, что-то оспаривал или на ходу сочинял рифмы про карточные игры навроде: «Оборвали стриту зад, стал из стрита три туза». Его голос наполнял все комнаты, его рост подпирал потолки. Если он не играл в карты – что, казалось, он любил делать больше всего на свете, то или вышагивал из стороны в сторону, или, замерев в одной позе, декламировал стихи.
Теперь он хмуро молчал, много курил и был тошнотворно скучен. Никогда в карты у Бриков так вяло не играли, как сегодня.
– Помните, как давеча вы говорили в ресторане «Летучая мышь», что неподалеку от гостиницы «Интернациональ»… – начал Пильняк, грубо перебив англичанина. – Ах, впрочем, простите, это я о своем… Задумался. Вырвалось вслух.
И махнул рукой, нервным движением поправил очки, двумя пальцами стукнув по переносице. Иностранец недоуменно посмотрел на сидящего позади него писателя. Мысль его сбилась, он сконфузился, не смог продолжить. Пильняк по-английски извинился, принося свои «аполоджис» несколько раздраженно, что заставило иностранного гостя смешаться окончательно. Лиля Юрьевна, делавшая вид, что слушает его, оборвавшегося разговора поддерживать не стала, хотя до того с ее губ нет-нет слетала пара-тройка фраз на английском. Она поглядывала на Яншина, но во взгляде ее не было привычного кокетства, казалось, тоже думала о чем-то своем или же поддразнивала сидящего к ней профилем Маяковского, который совсем не следил за игрой и дважды упустил крупный выигрыш, поддавшись на ловкие провокации юного, но самого проворного сегодня игрока – Оси Кассиля.
– Что это вы совсем пригорюнились, Боря, – томно вздохнула Брик. – Рассказывайте, что вас томит? Битый час наблюдаю, как вы напряженно пыжитесь, будто рыжий петушок.
В ответ раздался печальный вздох – Боря опять махнул рукой, поджав большой рот и обиженно двинув решительным подбородком, который составлял странный контраст с печально воздетыми бровями и утомленным взглядом.
– А что вам горевать, Борис Андреевич? – пробубнил из-под веера карт Мейерхольд. – В вашем театре никогда не летели декорации… Как у меня на репетиции «Бориса Годунова»… Эх, чуть ведь не убило. С тех пор мой «авангардизм» потерял актуальность в коммунистических реалиях нового времени. Что говорят про Мейерхольда? Про Мейерхольда говорят: «Нельзя ставить Грибоедова так, как еврей экстерном сдает экзамен». Никто не ходит на Мейерхольда! Крах! Зиночка моя застряла в Париже… В Париже был сто лет назад… А как хочется вдохнуть воздуха Монпарнаса! Ну почему у нас режиссеров не так любят, как писателей? Нас совершенно не экспортируют за границу.
– Опять вы, Всеволод Эмильевич, завели свою песню, – вздохнул Пильняк.
– Я же не разъезжаю по всяким Германиям и Великобританиям, не здороваюсь за руку с Оскаром Уайльдом, мои книги не печатают за границей, я не возглавляю Советский союз писателей. Вот мне и радоваться нечего!
– Зависть вам не к лицу. Вы русского царя играть собираетесь.
– Уже нет, – хмыкнул режиссер и взял прикуп, провезя карту по всему столу к груди. Видно, попалась хорошая, он запел: – «В парке Чаир распускаются розы…»
– А почему? – вскричал вдруг писатель отчаянно. – Почему? Вы не спрашивали себя? Почему вам отказали в постановке? Потому что нас уничтожают, давят к земле, нагибают, прижали подошву к горлу. Вон, – он мотнул головой, – ходит, как зверь в клетке.
– Это вы про Яню? – расхохоталась Лиля Юрьевна.
– Пусть, пусть говорит, пусть выскажется, – отозвался Агранов. – Я все стерплю. Пять лет терплю.
– Ну что вы опять нападаете на Якова Сауловича, Боря, – надула губки хозяйка квартиры. – Если бы не протекция Янички, нас бы всех здесь пересажали. Он же наш щит. Да, Яничка? Пока только щит, но придет время, будет и мечом.
– Будет! Тем самым, который нам… – Пильняк провел большим пальцем по горлу, – головы с плеч.
Это было уже слишком, испугалась даже Брик, вскинув на Якова Сауловича невинные глаза.
– Простите меня. – Пильняк сорвал с себя очки, с силой сжав пальцами глаза. – Я сегодня сам не свой… Вспомнился вдруг мальчишка этот, который повесился в Петрограде… Есенин. И опять захлестнула меня тоска смертная. Спивался он, замучили поэта, задушили! Мягкий, ранимый был он человек! Допился до белой горячки. Мы живем, жизни не видя, не имея возможности слова сказать, не взвесив каждое, не поставив на чаши гири по пуду весом… Что так тихо сегодня? Лиличка, разрешите поставить пластинку?
– Я поставлю, – вскочил Ося Кассиль, решивший, что надо остановиться с таким кушем в кармане. И соврал с наглой улыбкой: – Сегодня карта не идет…
– Повезет в любви, – улыбнулась ему Лиля, провожая взглядом юношу. Тот подошел к граммофону в углу гостиной и стал выбирать из плотной пачки конвертов. Вынув один из черных дисков, он ловко опустил его поверх деревянного ящика, раскрутил ручку и поставил иглу на начало. Через минуту запел Карузо «Di tu se fedele…» из «Бала-маскарада» Верди. Юноша взял с дивана подушечку и прикрыл ею раструб граммофона, чтобы звук был не такой громкий – все же стояла глубокая ночь.
– Кажется, ваш «Голодный год» перевели на несколько языков, – напомнил Пильняку Мейерхольд, собирая со стола карты и начиная их перетасовывать, ронять, собирать и вновь перетасовывать негнущимися, нервными пальцами. Седой вихор упал на его высокий гладкий лоб, он пытался его вернуть обратно, артистическим движением вскинув голову на слове «языков».
– Но что дальше? Что я могу написать сегодня, когда громадное чудовище о тысяче щупалец и голов только и ждет, когда я прошепчу правду, чтобы меня сцапать, скрутить и проглотить, как крокодил галоши у Чуковского. В «Голодном годе» я писал правду, на меня морщили носы и шикали. А «Иван-да-Марью» и вовсе чуть не сняли с продаж.
– Я бы остановился на словах «чуть не» и радовался, что «не», – заметил с кривой улыбкой Мейерхольд.
– А что толку? За меня вступился Бронштейн, которого сейчас объявили «нелегальным».
– Ты что ж, Троцкого поддерживаешь? – буркнул невпопад Маяковский, погруженный в свои думы.
– Я поддерживаю свободу мысли! Но настали такие времена, когда никто не говорит то, что думает, и тем более то, что чувствует. Сердце наглухо закрыто, холодный разум вечно держит его в кулаке контроля, а оно, бедное, в вечных поисках лишнего пайка. Какое может быть искусство, когда наши сердца задушены нуждой? Мы изголодались не только желудками, но и духом! О каком можно говорить творчестве? Осталась ли сейчас литература? Или только соцреализм, который трудно назвать реализмом. Жополизм и лизоблюдизм!
Карузо допел арию Рикардо и приступил к арии о скрытой гармонии из «Тоски» Пуччини. Лопо-ухий и очаровательный Ося Кассиль бесшумно скользил по комнате, обнимая невидимую партнершу, и комично открывал рот, подражая пению оперного певца. Иногда он останавливался и строил смешные рожицы, разводил руками по сторонам или прижимал их к груди, подражая молодому художнику Марио Каварадосси, как будто сравнивал свою невидимую даму сердца с изображением невидимой святой Марии Магдалины. Пильняк вздохнул, глядя на эту немую и невинную пантомиму шестнадцатилетнего шутника.
– Вот так и в жизни, мы тащим все увиденное и пережитое в наши произведения… – пробормотал он. – И как Плюшкин над ними чахнем.
– Ну так напишите что-нибудь эдакое, – предложил Агранов, медленно разворачиваясь к нему с рюмкой в руках, – чтобы решительно пошатнуть собственную позицию, что, мол, искусства нет, оно умолкло. Напишите так, чтобы оно заговорило.