А в тот первый день… Что же было? В едином порыве какого-то лихого чувства все обступили меня, а дальше – темнота. Восторг? Вряд ли. Радость? Нет. Презрение. Или защитная реакция. Совершенно не помню. Вернулся к учебе, когда на дворе выпал первый снег. Отец всегда ратовал за домашнее образование, он был строгим, но разумным, маменька же слыла истинной амазонкой. Что-то тогда стряслось, я долго не покидал постели. Первый день – парты, учителя, школьная доска, белые, как льдинки, кусочки мела, а потом – кровать, уксусные примочки, кормили с ложки… Милосердная память выбросила подробности того дня, будто в яркий солнечный день на небосвод ворвалась туча, отгремел оглушительный грохот грозы – и снова череда ясных, теплых деньков. И пусть я не могу подняться с постели, зато мама каждый вечер читает мне «Две Дианы», после каждой главы славя благородного графа Монтгомери.
– Прафда федь, сыночек, ты будешь так же храпр, как Гаприэль? – говорила она на французском с тяжелым немецким акцентом. – И ничего, что фсе началось с такой неудачи. Мы попрафим положение, мой храпрый рыцарь.
Папа хотел нанять учителей и оставить меня дома, говорил, что мой диагноз будет помехой учебе в школе. Маменька – нет, немка, несгибаемая и упорная, настаивала на курсах, она сама говорила с начальником Александровской гимназии о намерении отдать сына с отсталостью в развитии в лучшую школу столицы Лифляндской губернии.
«Ну и что же, что ростом не фышел. Он знать наизусть целые главы из Ефангелия, он читать Канта, Сократа и Данте. Он говорить на семи языках, играть на рояль. В нашем доме его окружить забота четыре гувернантка из Франция, Италия, Швеция и Англия».
Соня улыбнулась, учитель так забавно пародировал свою мать.
– Книги, музыка, языки стоили мне крови из ушей, долгих обмороков, временно наступавшей слепоты, которую все списывали на гипофизарный нанизм. Маменька, почему ты не оставила меня окруженным заботой этих милых девушек, которые готовы были носить меня на руках и не пытались утопить в грязной луже на заднем дворе школы, не привязывали к гирям в гимнастическом зале, не зажимали крышкой парты пальцы? Я готов был дальше штудировать учебники, заучивать целые тома, захлебываясь кровью, только бы не возвращаться в этот кромешный ад, где мои одноклассники исправно несли свою демоническую службу.
А может, я сам наломал дров в тот злосчастный первый день учебы? Сидел бы себе тихонько за последней партой. Но нет же, я был в твердом убеждении воспользоваться советами моей воинственно настроенной маменьки, она с легкостью могла оказаться дочерью Атоса, Партоса, Арамиса или Д’Артаньяна. Она велела мне в первый же час учинить драку. Вам, Соня, должно быть, смешно, но… она хотела научить меня защищаться. Да, это была защитная реакция, но только не их. Моя.
За месяц до начала учебного года, когда был решен вопрос поступления в гимназию, она наняла учителя фехтования, который в гневе сломал мне кисть спустя неделю занятий, зло выдернув из руки рапиру. После пришлось пригласить сослуживца отца – одного из офицеров Кавалергардского полка. Помню только его фамилию – Пашков. Он был прекрасным рассказчиком, и мы редко брали в руки рапиры. Верно, маменька просила его не ломать мне костей, и он нашел единственный способ не делать этого. «Нужно быть терпимее к человеку, все же не будем забывать о том, в какую примитивную эпоху он был сотворен». Я тоже зачитывался Альфонсом Алле, Соня.
Соня невольно погладила его по локтю и опять сжала ладонь. Данилов дернул уголком рта в благодарность, закрыл глаза, откинувшись затылком на стену, и продолжил, все еще борясь со слезами, стоящими комом в горле:
– Маменька отчаянно хотела, чтобы я стал таким, как Габриэль де Монтгомери. Отчаянно мечтала, чтобы я перестал быть мямлей и нюней, разучился краснеть и опускать глаза. Вырос разом. А ведь знала, что мне лишь неполных семь! Она была моим главным мучителем! Она, не мои гимназические изуверы… Она знала, что мне только семь, но не видела никаких препятствий в преодолении этого совершенно ничтожного, крохотного недостатка. По ее мнению, я легко мог сойти за двенадцатилетнего. Мне недоставало только усердия.
Видите, Соня… почему я виню себя в ее смерти. Я ее убил в конце концов. Сидел напротив в тот вечер и смотрел, как она вливает опиум себе в бокал, как подносит его ко рту, смотрел и думал: «Все, чему ты меня научила, – это бояться жизни и ненавидеть людей». Мы уставились друг другу в глаза, она – с жалостью, я – с ненавистью. И я торжествовал, радуясь, что не придется больше жить при ней дрессированным пуделем, не придется стараться быть хорошим сыном. Я ее не остановил…
Соня испугалась, что Данилов вновь придет в бешенство, но слезы ярости очищали его душу, как кровопускание очищает от дурной крови.
– Я так хотел ей угодить… И попеременно, Соня, решал быть Моцартом, Ломоносовым, Паскалем, Гауссом! Но когда маменька захотела, чтобы я проявил физическую силу, я провалил этот экзамен. Вызубрить полкниги, отточить музыкальный этюд, чтобы ни одной фальшивой ноты, отвечать за завтраком на вопросы на шведском, английском, французском, не сбившись, – это все ерунда. Они натаскивали меня, как цирковую собачку, скармливая заверения, что все, что мне остается, – быть умнее. Вызубрить – это несложно, но вот выстоять в настоящей драке… Для семилетнего мальчика, когда противники старше на шесть лет, это… Я не справился. А готовился весь август, мысленно проигрывая в голове сцену своего триумфа. «Они будут обишать тебя, Гриша. Они захотят ударить, бросить в тебя камнем или запустить учебником. Но ты будешь лофким и сумеешь за себя постоять, малыш…» А в это время где-то жили ее собственные дети в браке, воспитывали ее внучку Еву, может быть, даже в любви и согласии. Или… – Данилов нахмурился, – или все они уже тогда были мертвы? Соня, скажи? Они мертвы и… свободны? И только я один нес на себе крест безумия этой семьи.
Соня молчала, молчал перевернутый диван, стены, исписанные шумерскими знаками, груда железок, высокий секретер, полный черепов шкаф, будто потупились, будто и вправду имели чувства, открыли способность к состраданию. Соня стыдливо опустила голову, ей было горько думать, что она принадлежала к лагерю его обидчиков и ничем от дивана с его деревянным бесчувствием не отличалась, жесткая и равнодушная к горю человека, источающего серый ореол неудачника. Краешек горя учителя, как маленькая льдинка, оказался глыбой большого айсберга.
Данилов вышел из задумчивости:
– Я, семилетний головастик, шел на собственных товарищей-одноклассников с линейкой, как гордый мушкетер на гвардейцев кардинала, не допустив мысли, что мог бы с ними сойтись. Маменька не говорила, что с чужими детьми можно было сблизиться. Отчасти она была права. Но отчасти за меня все решило хорошо удобренное затаенное чувство внушенного ею же страха, а сдал затравленный взгляд. Они успели все понять, я еще не поднял своей шпаги. Они успели напасть на меня прежде, чем это сделал бы я. Теперь я вспомнил тайну моего первого дня в гимназии. Эх… все эти мои размышления и философствования – все это попытка скрасить правду. На самом деле я мог бы не стараться в фехтовальной зале и сохранил бы кисть целой, продолжал бы предвкушать мысль о катании на пони в воскресенье. Все было предрешено. Ну на что мог рассчитывать мальчик ростом в четыре фута, ноги которого едва доставали до пола, когда он сидел за своей последней партой?
Каждая схватка с двенадцатилетними ребятами могла окончиться столь же плачевно, как в тот злосчастный первый день. Я сопротивлялся изо всех сил, стараясь выжить и не дать моим родителям узнать о моих ежедневных поражениях. Прятал испорченные учебники, переписывал по ночам изодранные в клочья тетради, всю порванную одежду старательно «забывал» где-нибудь в Стрелковом парке, молил моих гувернанток, чтобы они не сообщали маменьке о синяках и ссадинах, получаемых мною ежедневно, как морской паек. Я сопротивлялся, не видя, что лишь в моем сопротивлении кроется главная ошибка.
В то Рождество небесные силы ниспослали мне озарение.
Это был второй класс, мы должны были отправиться на вакацию. Ожидался бал, приходили девочки, нам предстояло показать, как мы научились танцам.
Главные запевалы класса нарядили в платье пуделя мадам Брик, учительницы пения. Та сама взяла с собою псину в школу и позволила мальчишкам сыграть глумливую шутку. Двое привели собаку в залу, придерживая за ошейник, псина вышагивала на задних лапах, забавное платьице колыхалось, как колокольчик, морду обрамлял чепец, подвели ко мне и опустили лапы на плечи. Я не мог и шелохнуться, замер в страхе, что мадам Брик рассердится за то, что я оттолкнул ее собаку. Стоящий на задних лапах пудель был выше меня, казался тогда настоящим Орфом. Девочки – одетые в белое и нежно-розовое, в ленты, кружева и рюши, с прическами, делавшими их выше и взрослее, – все разом прыснули со смеху. Мальчишки начали гоготать еще раньше. Небольшой наш школьный оркестр умолк, скрипачи и флейтист сложились пополам. Зал был полон народу, и все смеялись и хлопали в ладоши, подражая учителю танцев, который постукивал каблуком, как делал это на каждом уроке, и громко кричал «раз-два-три, раз-два-три» – отсчитывал такт, понукая нашу пару пойти в пляс. Он – взрослый, мудрый учитель с седыми бакенбардами – искренне считал мой танец с пуделем милой забавой.
Я все стоял. А потом встретился глазами с собственным отражением – в зале для танцев всюду зеркала, – увидел гнома, обнимающего псину в юбке, отпрянул и, ощутив непреодолимое желание выйти, растерялся, пошел почему-то к окну. Под непрекращающееся «раз-два-три, раз-два-три» поднялся на стул и стал дергать створки. Заледенелые, они будто приросли к раме. Окно было двойным. Я не думал, сколько провожусь с ним. Зал скандировал, улюлюкал. Никто не двинулся мне помешать, хотя присутствовал почти весь учительский штат, кажется, был среди них и начальник гимназии, но после, когда все закончилось, ни один из учителей не был уволен, даже мадам Брик.