Глаза Арсения не сомкнулись, но он не шевелился, мокрой от крови щекой прижимаясь к доскам пола, продолжал гипнотизировать штабс-ротмистра остекленевшим взглядом мертвеца.
Отрывисто и сипло высвистывая выдохи, Гурко замер, прислушиваясь, дышит ли Бриедис; убедившись, что дышит, сел обратно в кресло. «Смит-вессон» все еще был в его руке. Опустив локоть на подлокотник, он устало подпер висок.
– С кем хотел состязаться, желторотый.
Они долго смотрели друг на друга. Взгляд Арсения стал тускнеть и сползал все ниже, к ногам Гурко. Полы халата помощника были распахнуты, он сидел в исподнем, и пристав увидел язвы. Глаза его ожили, сам он дернулся, точно от тока.
– Что? Противно, да? Это проказа, – облизнулся Гурко, как большой уличный облезлый кот, одолевший мышь.
Он сполз с кресла и подсел близко к Арсению, потянулся пальцами к натекшей до приличных размеров луже на полу, провел ими, размазывая по доскам кровь, поднес ладонь к шее, на которой тоже зияли язвы, и с наслаждением приложил руку к коже, будто исцеляющую мазь.
– Это не сработает, – просипел Арсений. – Эта чушь не вылечит тебя…
– Почем тебе знать, ты что же, доктор?
Арсений, тяжело дыша, задвигался, пытаясь встать.
– Противно? Противно и страшно?
Гурко отошел, продолжая отдыхиваться и втирать кровь в шею, с наслаждением слушая, как Бриедис стонет, пытаясь согнуться и удержать себя на коленях.
– Но ты счастливый человек, Арсений, тебе никогда не узнать, что такое гнить живьем. Тебе неведомо это тягостное осознание скоротечности дней, неведомо быстрое угасание жизни в жилах, ты не терял чувствительности в руках и ногах. Я могу размозжить свой кулак, – он приподнял руку с револьвером, – о твою девичью мордашку и совершенно не почувствовать боли.
Гурко с наслаждением опустился в кресло, наблюдая лицо пристава, искаженное неприязнью и болью.
– Такие чистоплюи, как ты, не способны понять прокаженного, – бросил он.
– Вам нужно в лечебницу, – подал голос пристав.
– Меня выплюнут из общества, как это стало с Марком, как только я приду просить помощи. Приду с мольбой, а меня отправят в лепрозорий. Данилова отвергла его собственная мать, семья заточила его в тысячах верст от дома. Бросили, а сами жили дальше как ни в чем не бывало.
Гурко, нагнувшись, поднял фотокарточку Камиллы и выпавший из кармана Бриедиса ее рисунок Ворона и долго сожалеюще смотрел то на нее, то на изображение маски, в которую она была влюблена. С болью в сердце понимая, что, кажется, ей было все равно, кто был под ней. Гонялась художница только за обликом…
– Твои увивания за гимназисткой – это не чувство, это желание заиметь собаку на привязи. Ты – молокосос, ничего не смыслящий в любви, а все туда же! Истинное чувство – это найти в себе волю давать свободу сердца и ума возлюбленному существу, так-то, Арсений. И уметь поступиться приличиями ради него.
Он вздохнул, отвернувшись.
– Они простили ему связь с сестрой, но, когда он признался, что болен проказой, отвернулись, испугались скандала. Тут-то забегали и запрыгали, дойдя через губернатора до военного министра, а после и до самой императрицы Марии Федоровны. За заметку в «Лифляндских ведомостях», в которой говорится о добровольном отъезде Марка Львовича в Болгарию, заплачено четырьмя сотнями тысяч рублей, которые благополучно пополнили фонд «Российского общества Красного Креста». Презабавнейший вышел каламбур, смотри, Арсений. Губернатор, значит, Зиновьев, – Гурко стал загибать пальцы, – родственник Даниловых, просит нынешнего губернатора Пашкова, тогда в 1885 году флигель-адъютанта, всего лишь помощника командира Кавалергардского полка по хозяйственной части, сделать что-нибудь для Марка Данилова, больного лепрой, чтобы скрыть его уход в лепрозорий. Его просьба случайным образом доходит до ушей самой императрицы Марии Федоровны, которая из жалости устраивает эту маленькую авантюру – о-оп, и росчерком пера военного министра Петра Семеновича Ванновского Марк – вольноопределяющийся! А взамен от купцов Даниловых в фонд «Российского общества Красного Креста» производится щедрый взнос.
Арсений слушал, перестав дергаться и даже шевелиться, слушал во все уши, смотрел во все глаза. Еще надеется выкарабкаться, сосунок.
– Четверо человек, исключая семейство, не дрогнув, обрекают на забвение больного. А ты говоришь – иди в лечебницу. Марк Львович не хотел в лепрозорий, он просил, умолял дать ему уйти, он клялся позаботиться о себе. Но его скрутили и увезли… Разве только в хламиду не облачили и колокольчик не надели на шею. А ты говоришь – лечебница. Там была не лечебница, а скотный двор. – Гурко сжал подлокотники кресла. – И я бы!.. И я бы тоже вернулся поквитаться. Праведный его гнев! Праведный! Он вернулся, десять лет проведя в заточении, обнаружив собственную сестру и жену в могиле, а дочь на привязи, запертой в темноте комнаты. Тобин так боялся проказы, что даже не выяснил, есть ли она у его падчерицы, посадил девочку на веревку, со слезами на глазах доказывал, что она все же больна и ею занимаются врачи. Он пригласил профессиональную медицинскую служащую из лучшего лепрозория Англии, та ухаживает за девочкой. Он воспитал ее в английской речи и английской культуре. Она зовет себя Эвелин Тобин. Марк Львович явился в собственный дом, обнаружив, что его похоронили, а добро присвоили.
Долго сдерживаемые слова, душившие и бродившие в мозгу Гурко, нашли вдруг выход. Он говорил уже сам с собой, перестав думать о Бриедисе, бессознательно проецируя жалость к Данилову на себя. Он видел в изгнаннике не Марка, не за него болело его сердце. Он видел себя. На себя надел он хламиду прокаженного и колокольчик и ждал, когда его похоронят заживо.
– Каждого, кто причастен к тому делу, – выкрикивал он в пустоту, – каждого, кто против воли отправил его в Болгарию, Данилов заставил пережить муки обреченного. Он жал им руки, одновременно открывая язвы под воротом сюртука. Зиновьев скончался сразу, в 1895-м, Пашкову недолго осталось, он сгинет от истерии. Каждую ночь он велит своим врачам тщательно осматривать каждый дюйм своего тела. С тем же доживает свой век и Ванновский, нынче министр народного просвещения. И Тобин, который уже весь в язвах и гниет от лепры в сыром подземелье. Нынче пятый год отбывает свой срок. И я позволил это, а папенька ваш от меня получает протоколы о его тихой и безмятежной жизни в поместье.
Арсений тяжело задышал, опять силясь подогнуть под себя колено, лбом рисуя кровью на полу дуги и линии.
– Что зашевелился? Я не кончил. Очередь подошла к Марии Федоровне, императрице. Когда поместье Синие сосны и две фабрики, принадлежавшие жене, и все, чем владеет недоносок Григорий, перейдет Марку, когда дети его обернутся прахом, уйдут, откуда пришли, он – единственный отпрыск семьи Даниловых, он отправится отдать свой долг и императрице. Правда, он нынче не столь хорош собой, проказа добралась и до лица. Но императрица ведь не откажет недужному? Красный Крест примет и прокаженного, правда? Правда, Арсений? Он это сделает! А я помогал. Да, это я подсылал неумех-убийц Грише. Я устроил встречи с Зиновьевым, Пашковым, я сделал так, что прокаженный получил тайную аудиенцию у министра народного просвещения. Это я, в конце концов, взял твой револьвер. Это я заставил заглотнуть служащего из почты цианид, который хранил, между прочим, для себя, потому что безумец явился в часть чесать языком. И заколол Камиллу тоже я… – с надрывом бросил Гурко, а потом, плюясь, добавил: – Просто потому, что ее кровь уже не приносила облегчения.
– Он оплатил ваши долги? – выдавил из себя пристав. – Тринадцать с половиной тысяч, внезапное наследство… Это Данилов Марк Львович дал вам денег, чтобы вы не загремели в долговую тюрьму? Это он платит вам за убийства, чтобы вы могли продолжать играть?
Оборванный на полуслове Гурко ощутил, как ярость поднимается из глубин живота к горлу. О каких тринадцати тысячах смеет говорить этот щенок? Гурко уже забыл, когда последний раз волновался о карточном долге. Марк Данилов любой долг покрывал тотчас же, как его шелудивый пес приползал к нему на коленях. Не стыдно! Не стыдно, нет, он был хорошим слугой, всегда преданным и безропотным. Гефестионом для Македонского, Патроклом для Ахилла!
С перекошенным ненавистью лицом Гурко выпростал руку со «смит-вессоном» и щелкнул курком. Арсений зажмурился и задышал быстрее, по его лицу пробежала судорога, ноздри вздулись, губы сжались – Арсений приготовился умереть. И это выражение лица понравилось Гурко, он замер, внимательно следя за агонией пристава. Так продолжалось минуту. Долгую минуту наслаждения, пока Арсений не попытался приподняться на локте и не плюхнулся обратно носом в лужу, сотворив небольшой фонтанчик собственной крови, перепачкавшей край халата и тапку штабс-ротмистра.
Гурко перенес брезгливый взгляд с тапки обратно к лицу Бриедиса и уже готов был выстрелить.
– Вы еще не так больны, – заговорил тот, торопясь, – я узнавал про лепру у нашего врача, эти язвы кровью не излечить… Причины их в бактериях, против них готовят эффективные сыворотки, вы еще можете полностью излечиться.
Гурко опустил револьвер и с надрывом расхохотался.
– Не-ет, – протянул он, – это невозможно. Думаешь, я не ходил к врачам? Я не знаю про сыворотки? Лицезрел я морды врачей, которые, увидав лепру, бежали со всех ног. Все, что спасало меня, – это кровь Камиллы, той, у которой был против лепры иммунитет. Данилов вышел на нее первым и спал с нею год, скрывая свою болезнь, чтобы выяснить, заразится ли она. Когда она даже через год не захворала, он принялся вытягивать кровь из ее жил. И я видел, как менялся его голос, как он расцветал…
– Он не снимал при вас маску?
– Какую маску?
– Маску птицы.
– Откуда тебе о ней знать?
– Он всюду в этой маске, он хочет, чтобы его запомнили как Ворона. Но при вас он не снял маски. Он не доверяет вам.
Гурко поднял руку с револьвером, со злостью осознавая, что Арсений прав.