Современный сонник — страница 33 из 62


— Где ты слышал, Старик, чтобы во время войны происходили чудеса? — спрашивает Ласточка. — Во время войны бывают только сложные, запутанные и все-таки обыденные истории. И что же с ним случилось?

— С кем?

— Ну, с тем пареньком.

— Я тебе все сказал. Правда, потом сложили целую легенду, и до меня дошли слухи, будто это был не мальчик, а переодетая девочка, и ее отец, значит, этот профессор, до конца оккупации ходил по деревням, искал свою дочку.

— Как ты думаешь, Старик, что от нас останется?

— Вероятно, кто-нибудь выживет и напишет неправду, а можно сказать и так: напишет ту правду, какую ему хотелось бы найти в воспоминаниях молодости.

— А что ты будешь делать после войны?

— Не знаю. Но будничное, бесцветное существование вести не хочу.

— Я тоже так думаю. Ведь мы уже видели все, что в этом мире можно увидеть. Для нас теперь только: пан или пропал.

Темнеет. Снег стал совсем серый. Слышно, как лают собаки. Тихий, что ни шаг, вздыхает. Это его обычная манера: ведь он твердо верит, что, если будешь плакаться и жаловаться на судьбу, она тебе в конце концов улыбнется.

— Ночь будет беззвездной, — говорит Сокол.

Тихий втягивает носом морозный воздух.

— Едой пахнет, горячими клецками. Пора уже. Скоро сядут за стол.

— Сколько дней у вас празднуют? — интересуется Сокол.

Тихий задумывается, прислушиваясь к скрипу снега.

— Смотря кто. Бедные хозяева — четыре, самое большее пять дней. А богатые — недели две. До дня Трех волхвов дотягивают.

— А у нас от всех праздников только пост остался.

— Я не возражал бы против такого поста: горячая картошечка, подливка, семечки жареные с солью и хлебный квас. Ты знаешь, как это вкусно?

Сокол не знает, но вздыхает, соглашаясь. Чаща уже позади. Теперь мы проходим мимо куцей молодой поросли да ажурных рядов ольшаника. Изредка где-то на сплошном черном фоне мигнет далекий свет кривого окошка.

— Мы словно колядники, — замечает Муся.

— Да, колядники, — повторяю я и нащупываю в кармане листок, который дал мне Корвин.

— Пусто. Никого не видно на дороге.

— Кто в такой вечер выйдет из дому? Это ведь грехом считается.

— Если сегодня задумаешь желание, в будущем году исполнится.

— Ладно, задумал.

Она снова просовывает ладошку мне под руку.

— И что же ты загадал?

— Больно ты любопытная, начальница.

— А ты меня не стесняйся, Старик.

— Далеко еще?

— Что далеко?

— Сама знаешь.

— Надо дойти до железной дороги. Потом с километр по путям. А я хочу быть самой красивой, самой богатой и самой обаятельной. Чтобы все меня любили. Но этого я не стану загадывать, Старик.

— Ты очень еще молода, начальница.

— Я попросту женщина.

— Мне это известно, начальница.

— Откуда ты можешь знать, щенок.

Она резко останавливается. Я тоже вынужден остановиться, меня удерживает ее рука: Муся не успела ее выдернуть. Мы стоим, отгороженные друг от друга толстой стеной кожуха. Я чувствую, как меня согревает тепло, вызванное любовным желанием. У нас обоих изо рта валит густой пар, за его клубами я вижу насмешливо прищуренные Мусины глаза и обросшие инеем ресницы.

— Ты еще невинный, я говорю точно, женщина это сразу угадывает.

Она прижимается кожухом — тем местом, где у нее грудь, — к моей шинели.

— Ну что ты загадал, признавайся, щенок.

— Загадал, чтобы быть мне самым умным, самым хорошим и чтобы все женщины меня любили.

Она долго смотрит на меня, потом прячет глаза за белыми ресницами.

— Хотелось бы мне встретиться с тобой когда-нибудь уже после войны.

— И мне хотелось бы с тобой встретиться.

— Одни это разговоры, Старик.

Мы неуклюже прижимаемся друг к другу, насколько позволяет наша затвердевшая, промерзшая одежда.

— Нет, правда. Я искренне сказал, — шепчу я.

Она молчит. И мне вдруг кажется, будто что-то темненькое, вроде божьей коровки, ползет вниз по ее разрумяненной морозом щеке.

— Ласточка, что с тобой? — тихо спрашиваю я, смущенный таким оборотом дела.

— Нет, ничего. Просто, дурацкий вечер.

— Муся, я по правде…

— Ну ладно. Ничего больше не говори.

Она выдергивает руку и украдкой проводит ею по щеке, словно смахивая звездочку снега.

— Я и сама не понимаю, что со мной случилось, — смеется Муся, заслоняя лицо рукой. — Глупо все это. Почему мы стоим?

Мы готовы двинуться дальше, но Сокол нас удерживает. Они оба с Тихим отогнули воротники и прислушиваются.

— Что еще? — спрашиваю я.

— Слышно, как сани едут. Везут парней Кмицица.

Нагнувшись, мы долго всматриваемся в темноту. Тихий спускает предохранитель автомата. Но из этой гнетущей тишины вырывается нечто напоминающее приглушенный расстоянием стон.

— Коляду где-то поют, — говорит Муся. — Деревня неподалеку.

И она решает идти дальше, но я удерживаю ее стволом автомата.

— Нет. Погоди. Пожалуй, это телеграфные провода звенят к перемене погоды.

Муся осматривается вокруг и говорит:

— Ты прав. Вот и железная дорога.

Мы круто поворачиваем и наперерез, через открытое место, увязая по колено в снегу, пробиваемся к железнодорожной насыпи.

— А я вам говорю, что ясно слышал скрип саней. Их уже третий день возят. Даже в такую ночь, — настаивает Сокол.

— Они знают, что мы их слышим, — вздрагивает Тихий.

Две черные линии рельс убегают в темноту. Нас окружает со всех сторон такой однотонный, жалобный звон, словно мы идем по расщелине, где полно сверчков.

Я обгоняю их всех, иду впереди.

— Внимание. Приготовиться!

Я слышу, как у меня за спиной снимают автоматы и знаю, что теперь мои спутники дуют на приклады и укрывают теплыми рукавицами замки, чтобы их разморозить.

Мы идем все быстрее, потому что я, сам того не замечая, ускоряю шаг. Изредка звякнет кованый каблук, задев особенно гулкий на морозе рельс. Впереди вспыхивает голубоватый огонек, тлеющий слабо, как гнилушка.

Я оборачиваюсь. Ласточка быстро семенит своими маленькими ножками в конце цепочки, скользит на обледеневших шпалах.

— Здесь? — спрашиваю я.

— Да. Дверь со стороны поля, — торопливо отвечает она.

Наконец мы подошли вплотную к этому дому. Он большой, кирпичный, прочно построенный при немцах для их сторожевого поста, охранявшего железную дорогу. Из снега торчат опрокинутые козлы с колючей проволокой, слева — колодец бетонированного блиндажа.

— Идите под окна, — приказываю я Тихому и Соколу.

Жду, пока они исчезнут за углами дома. Тогда я поднимаюсь на две каменные ступеньки, посыпанные песком, и подхожу к темной двери. Провода звенят так, словно их распирает от вестей, которые люди передают друг другу в эту ночь.

Нажимаю на щеколду. Заперто. Тогда я ударяю кулаком в солидные дубовые двери, но рукавица приглушает стук. Я слышу, как учащенно дышит Ласточка за моей спиной.

Я бью прикладом автомата. Там, внутри, хлопают двери сеней. Мне кажется, будто меня обдает легким теплом дома, пахнущим нагретым кафелем печки.

— Кто там? — спрашивает хриплый мужской голос.

— Мы. Свои, — отвечаю я как можно развязнее.

— Кто — мы?

— Свои. Колядники.

За дверью молчание.

— Откройте, пожалуйста, не бойтесь.

— Не слишком ли рано для коляды?

Я меняю тон.

— Открывайте, а то выломаем дверь.

Человек за дверью долго раздумывает.

— Нам надо с вами потолковать. Отворите.

Я слышу еще какой-то слабенький голосок, пожалуй детский.

Дверь отворяется.

— Руки вверх!

Окруженный облачком вьющегося пара, как в бане, он медленно поднимает руки. Я подталкиваю его дулом автомата, а он пятится назад, и таким манером мы входим в большую комнату, где вообще нет никакой мебели. На облезлом стуле стоит маленькая елочка — на ней нет ни ярких цепочек, ни ангелов, ни шаров, ни свечек, она усыпана лишь клочками ваты. Возле елочки стоит темноволосая девочка — она приподнялась на цыпочки, а в руках держит пачку ваты. Она смотрит на нас с любопытством, а в глубине ее глаз таится радость — неожиданное рождественское приключение.

Теперь я смотрю на мужчину в упор и вижу между рукавами деревенского свитера, как в рамке, смуглое лицо, густые черные волосы и выступающие вперед, припухшие губы. Я невольно опускаю автомат и прижимаю его к шинели, словно для того, чтобы прикрыть сердце, которое начинает бешено колотиться.

Наконец затянувшееся молчание прерывается:

— Можно мне опустить руки?

Я пережевываю густую слюну и не могу выдавить ни слова в ответ. Он опускает руки. Мне хочется увидеть в его глазах отраженное воспоминание, тот блеск, который устранит все мои сомнения. Но он, сутулясь, как и когда-то, смотрит на меня с напряженным вниманием, с безотчетной тревогой, и только теперь я постепенно осознаю, что я давным-давно не брит, что на мне нелепая одежда, что я стал гораздо взрослее с тех времен.

— Есть еще кто-нибудь в доме?.. — спрашиваю я умышленно низким голосом и со страхом смотрю ему в глаза.

Он боится моего автомата, обросшего инеем, а я боюсь, что он меня узнает.

— Нет, я один. — И он бросает взгляд на елку, возле которой стоит девочка с ватой в руках.

Мне хочется спросить, где та женщина, которую я знаю, запомнил навсегда и которая, сама того не подозревая, первая открыла мне женскую наготу. Но я вовремя спохватываюсь, ведь я все еще надеюсь, что он меня не узнает.

Лед узловатыми корнями сползает с оконных стекол на подоконники. Между двойными рамами лежит такая же точно вата, украшенная бессмертниками. Гудит невидимая печка. От елки пахнет костелом. Я не знаю, как следует поступить, и жду, пока капля растаявшего снега стечет с мой щеки и увлажнит запекшиеся губы.

— Ну, что случилось, Старик? — спрашивает Ласточка.

Я отступаю на несколько шагов к середине комнаты, так чтобы хозяин дома был виден Мусе.

— О боже, — вдруг слышу я Мусин голос и оборачиваюсь.