— Я уже приближаюсь к финишу, — сказал я. — Все концы распутаю и размотаю.
Он посмотрел на меня неживым взглядом и неожиданно сообщил:
— Юстина промокла. Сидит дома, книжку читает. Вам она нравится, правда?
Я обозлился.
— Вы уже много раз спрашивали меня об этом.
— Спрашивал? — удивился он. — Ах да, возможно. Видите ли, это все, что у меня есть. Человек, которого я сам вылепил. Вы помните легенду о Големе?
— Нет.
— Ну неважно. Какой ливень, правда? Что-то происходит, происходит что-то недоброе. Уезжайте отсюда. Так будет лучше всего.
И по сплошным лужам аллейки он направился к дому.
Мне хотелось крикнуть ему вслед заветное слово, которое удержало бы его, толкнуло на откровенность, но я так и не подыскал это нужное, подходящее слово. Я заковылял дальше, в сторону железной дороги, часто останавливаясь, чтобы передохнуть. Была уже настоящая поздняя осень, и от дождя пахло приближавшейся зимой.
Побеждая шум ливня, зазвонил монастырский колокол; я посмотрел на белое здание, тяжело раскинувшееся поперек округлого холма, и увидел, что на каменной стене выстроились все монахи, за исключением того, карлика, который, вероятно, был на колокольне. Они смотрели на городок, на Солу, с каждым часом разбухающую, и на противоположный берег, где поднялась лихорадочная беготня, непонятное и торопливое движение.
Я остановился посреди путей. На телеграфных проводах нависли длинными рядами дождевые капли. Столбы пронзительно гудели. У меня заболела голова. Я тупо смотрел на разбросанные возле железнодорожной насыпи могилы умерших с голоду советских пленных: их трупы немцы сбрасывали с поездов. Богобоязненные люди своими руками насыпали потом могильные холмики, теперь уже едва видные, и отметили их святым знаком — знаком березового креста.
Кто-то быстро шел по полотну железнодорожной ветки. Широкая спецовка развевалась на ветру, как знамя анархистов. Я узнал путевого мастера. Он волочил ногу, оставляя след на мокром гравии.
— Привет, привет, милостивый государь! — кричал он уже издалека. — А выйти на работу вы не соблаговолите?
— Я вывихнул ногу.
— С вами всегда так: то голова, то нога. Разбежались все, как тараканы, а кто достроит ветку? Через две недели придет первый поезд, и что я скажу машинисту? Что нашей интеллигенции неможется?
— Да я ногой ступить не могу.
— Эх, распустила вас наша власть. Каждому бы только на диване валяться да всякие высокие материи обсуждать. А кто вас обязан кормить да потом еще, извините, задницу подтирать? Кабы я знал, за кого придется кровь проливать, так я бы лучше у мужика на печке отлежался да в потолок плевал.
Я молчал, потому что мне было невыносимо холодно и я с трудом сдерживал приступы отчаянной дрожи.
— Пусть бы уж ваш Андерс, дьявол, на белом коне приехал. Вот тогда вы бы налопались своей воровской свободы. Я так и вижу, как вы друг с дружки штаны срываете, как вы друг дружке вцепляетесь в горло, чтобы себе побольше загрести, чтобы набить брюхо и благодарить бога за то, что голодает кто-то другой. Теперь тебе даже должность инженера не по вкусу, раз этого каждый может добиться. А тебе желательно быть единственным изо всех, самым лучшим, тебе уравниловка глаза колет. Смотреть на это не могу, все мне уже обрыдло, соберу манатки, поеду куда глаза глядят, чтобы мне сдохнуть.
И он бросил форменную фуражку на красные от ржавчины рельсы.
— Вы молитесь вместе с ними, — сказал я без всякого раздражения.
— Я молюсь? — растерялся он.
— Ну да, каждый день.
Он украдкой поднял фуражку и принялся счищать с козырька приставший к нему гравий.
— А что, нельзя? — задиристо спросил он.
— Если кому угодно, пожалуйста, — пожал я плечами.
Он зашаркал по камням негнущейся ногой, внимательно разглядывая многострадальную фуражку.
— Партия запрещает верить в церковь, — немного погодя сказал он. — А это ведь не религия, разве не правда?
— Вы сами лучше знаете.
— Конечно, знаю. Человек живет один, иной раз ему тошно. Ну и льнет к людям, чтобы заглушить глупые мысли, — он неуверенно вертел фуражку в натруженных руках. — Какая это религия…
Я молчал.
— Если бы вы пережили с мое, — вздохнул он под конец и махнул рукою.
Неровным шагом он двинулся назад, в сторону ветки, причем сильно размахивал руками, словно отгоняя назойливую муху. Дождь стал жестким, стучал о землю, как град.
У себя в комнате я упал на кровать и укрылся одеялом, от которого пахло сыростью. Было тихо. На противоположной стене висел все тот же пейзаж, который приветствовал меня каждое утро: снег, санная колея, голые березы и багряное солнце заката.
Где-то рядом, как бы за перегородкой, тихо стонал ветер. Я впитывал его шум, как наркоз, стараясь во что бы то ни стало уснуть. Но очень скоро заметил, что звуки, которые я слышу, складываются в монотонное причитание, в горестную человеческую жалобу. Время от времени плач умолкал и страждущий прислушивался, вероятно ожидая, как я отнесусь к его стонам. Но я лежал неподвижно и тихо щелкал зубами. И тогда снова раздавалась жалоба, еще более горькая, чем прежде, и так вот между нами шла упорная борьба за горстку сочувствия, за самую скромную меру жалости.
Наконец раздалось шарканье нарочито громких шагов, дверь с болезненным скрипом отворилась, и я увидел пани Мальвину. Она еще не успела переодеться после вчерашнего празднества, но ее черное платье было измято и грубо разодрано в швах под мышками. Ее обычно благодушное и ясное лицо теперь искривила гримаса боли, крайней обиды. Дворянский нос, которым столько раз восхищался граф Пац, увеличился в размерах и изменил окраску. Серые слезы бесстыдно текли по щекам.
Она встала неподалеку от двери и ждала. Упрямо ждала, что я удивлюсь, испугаюсь или по крайней мере проявлю к ней внимание. А я лежал, не шевелясь, и равнодушно на нее поглядывал. Только зубы у меня не переставали стучать, дребезжали, как стекла.
Все-таки она не выдержала.
— Конец света, — простонала она, закрывая лицо поцарапанными руками. Между пальцами снова брызнули слезы. — Пан Павел, конец света.
— Успокойтесь, пожалуйста. Может, сядете на стул?
Она рывком отняла руки от лица.
— Не могу успокоиться. Надо преклонить колена и молить бога, чтобы защитил нас, — драматически произнесла она. — Моря выйдут из берегов, земля разверзнется до самого дна, наступит вечная тьма. Вот что нас ждет.
— Меня всю ночь не было дома, тут что-нибудь стряслось? — с трудом выговорил я.
Пани Мальвина тоненько-тоненько пискнула, новый поток слез залил ее лицо — отчаянно и вместе с тем забавно искривленное. Так она немножко поплакала, а потом заговорила ломающимся, тихоньким голоском:
— Ильдечек… Ильдечек… Первый раз в жизни побил меня… Теперь лежит там и безобразно выражается.
В соседней комнате что-то пронзительно захрипело.
— Убью, скотина, насмерть убью.
Пани Мальвина быстренько приоткрыла дверь.
— Вот, поглядите, пожалуйста. Вы слышите, что болтает этот проклятый язычник? Я до старости дожила, и никто не смел на меня руку поднять. А тут, на тебе, под конец жизни. Я пылинки с него сдувала, на руках его, бедного, носила. И отблагодарил, черт лобастый, чтобы не ходить ему больше по святой земле.
— Все кишки выпущу, гадина, — проскрипел Ильдефонс Корсак во второй комнате и, видно, почувствовал себя скверно, потому что тяжело поднялся с кровати, так что зазвенели все пружины.
— Говори, говори! — крикнула пани Мальвина. — Пожалуйста, не церемонься, пусть чужие люди услышат, на что ты, чучело этакое, способен.
Ильдефонс Корсак протяжно застонал.
— А я вас всех в три бога мать…
— Ох, ох! — вскрикнула пани Мальвина. — Богохульство! Он богохульствует!
Ильдефонс Корсак, пошатываясь, стоял в дверях. На нем была все та же праздничная сорочка без воротничка, с золотой запонкой у шеи. Седые волосы, отливающие старческой зеленью, торчали над его висками, как терновый венец. Пани Мальвина заслонилась локтем. Корсак протянул к нам руки, он принес свои тетради.
— На. Получай, — злорадно сказал он и с остервенением стал рвать смятые тетрадки.
Потом, когда Корсак уже изорвал их на мелкие клочки и, босой, стоял в этом бумажном мусоре, как в сугробе снега, он показал нам кулак, сложив пальцы фигой.
— Нате. Получайте, — повторил он. — Вот вам от меня гостинец.
Он подтянул брюки, которые угрожающе приспустились во время всех его предыдущих манипуляций, быстро повернулся и выбежал из дому.
— Он, знаете, слабый, кишки у него тонкие, ох, какие тонкие, — не своим голосом причитала пани Мальвина.
Я смотрел на холмик, образовавшийся из обрывков бумаги. Ветер пробрался к самому дому и ударил кулаком в мокрое окно.
— Вы это читали? — спросил я.
Пани Мальвина стала поправлять жабо на своей впалой груди.
— Читала, — тихо призналась она. — Так же как в книжках, знаете, глупо и смеху достойно. Описал какие-то чудовища с тремя головами, каких-то зверей, драконов — огромных, до самого неба, деревья, которые тысяча человек не смогли перепилить, ядовитые цветы, мух, усыпанных драгоценными каменьями. И нас всех, здешних, описал, и каждый из нас — это либо король, либо храбрый витязь. Даже вы туда попали, вас с какой-то планеты сбросили в железных латах, которые вдруг превращаются в покаянное рубище. Я всего не запомнила, ведь это ночью было, глаза у меня не те, что прежде, а пишет он неразборчиво. Некоторые страницы я даже пропускала. И вот, поднимаю я глаза, смотрю, а он стоит передо мной, белый, как стенка, и ужас какой хмурый. Я жутко испугалась, а он говорит: «Смейся. Почему не смеешься? Без церемоний. Почему читаешь тайком? Можешь днем, на людях. Всем будет веселей». Я знаю, что с нетрезвыми надо потихоньку и деликатно, ну и говорю: «Эх, Ильдечек, Ильдечек, умеешь ты слова складывать, ничего не скажешь, согласна. Только к чему такие пустяки описывать, разве не лучше составить какую-нибудь красивую молитву или религиозную песнь, чтобы для всех была польза?» Тут он подошел ко мне вплотную и спрашивает: «А я в этой писанине разве бога не славлю?» И вижу, он злится, глазами моргает, ну, я говорю тихонько: «Какая же тут слава для господа бога, когда одни страсти? Тут больше греха и гордыни человеческой, чем богобоязненности». Тогда он как вцепится мне в волосы: «А ты, ведьма, самой своей жизнью разве не грешишь и своей нахальной тупостью не оскорбляешь господа бога?» И как стукнет меня головой о стол…