— Чего?
Он неловко переминался с ноги на ногу.
— Тут обо мне всякие сплетни распускают.
— Не слыхала и слышать не желаю.
— Придумали чепуху, — тянул хриплым голосом партизан, — такое вранье, что пусть оно им до конца жизни костью в горле торчит.
— Он пьяный, — буркнула Регина и, ловко минуя нас обоих, выбежала на дождь.
— Подожди, я тебе скажу важную вещь, — кинулся за ней партизан.
Громко хлопнула дверь, и вскоре после этого раздался настойчивый стук.
— Регина, можешь меня не впускать, но выслушай. Все будет хорошо. Я знаю, что в следующий раз все будет как полагается. Слышишь?
Некоторое время его сапоги чавкали в глинистой грязи.
— Регина, я тебя искал в городе. Я знал, что ты вернешься. — Он долго молчал, и мне неясно было, что он там делает под дверью. А когда я уже собрался вернуться в комнату, то увидел прямо перед собой его воспаленные глаза.
— Ну чего ты тут торчишь, боров нехолощеный? — огрызнулся он. — С тебя все началось.
Я инстинктивно отступил, но он меня не преследовал, исчез в потоках дождя, уже столько часов молотившего черную, выделявшую испарения землю. Я так и не понял, пошел ли он домой или стоит под дверью, мучимый горькой тоской.
Не сняв плаща, я повалился на кровать. Меня обдало сухим жаром русской печи. Я катался по простыне, ловя губами струю холодного воздуха. Гнусные уродцы толпой выступали из мутной пучины зеркала, их собратья прильнули к окну, щеря волчьи клыки, а я убегал от них, убегал в поте лица, уже приближаясь к спасительной яви, но все еще погруженный в топи дурного сна.
Я увидел за окном взлохмаченную голову Шафира. Он смешно вертел ею во все стороны; я подумал, что он передразнивает кого-то невидимого мне, но он попросту искал меня в этой мрачной комнате.
Я вскочил с кровати и заковылял к окну. Шафир был в меховой безрукавке, распахнутой на груди, которая была похожа на кусок обглоданной селедки. Мокрые, слипшиеся волосы грязными ледяными сосульками торчали во все стороны. Рот у него был широко раскрыт, видимо, он кричал что-то, но я не слышал его.
Я выбежал на улицу, где уже занялся день, темный осенний день, обильно политый дождем. Нога у меня болела, и первая лужа, в которую я погрузил ступню, обожгла ее холодным компрессом и принесла мне минутное облегчение.
Шафир отрывисто дышал, ребра у него ходили, как мехи гармони.
— Пойдемте к ним, — выхаркнул он. — Они собрались там.
— Что случилось? — спросил я, застегивая плащ, который невероятно быстро пропитывался сыростью.
— Они сошли с ума. Идемте скорее.
Он потянул меня за рукав, мы бежали рядом, как пара лошадей с разбитыми копытами. Сквозь свое свистящее дыхание он выкрикивал отрывистые фразы:
— Через подъельняцкий мост они намерены перебраться на ту сторону… Сбросить машины и палатки в реку… Религиозный экстаз… Такова ситуация.
Мы перепрыгнули через рельсы и за шпалерой карликовых сосенок, выстроившихся вдоль путей, увидели скопище людей, молившихся под дождем. Посредине стоял Юзеф Царь в своем черном плаще с поднятым воротником.
Он не то произносил речь, не то напевал, дирижируя хором, его руки были в непрестанном движении и трепыхались над головами верующих, как черные ветви.
Когда мы подбежали ближе, пение умолкло и люди медленно стали подниматься с размякшей земли. Я различил в толпе возницу Харапа, сержанта Глувко, его жену и детей, обоих Корсаков, Ромуся, партизана, Паца, путевого мастера и заплаканную Регину. Все молчали, но похоже было, что они ждали нас, заранее зная, что дело примет такой оборот.
За ними — я теперь только это увидел — текла, а точнее было бы сказать, бешено неслась куда-то на юг невероятно вздувшаяся, серая, как слон, река Сола. На своих взвихренных водоворотами волнах она несла конструкции из нагроможденных друг на друга деревьев, вымытые из земли пни, стога соломы, а поближе к берегу кружились гигантские сгустки рыжей пены, похожие на сахарные головы. От реки шел такой чудовищный гул, будто она катила под собой, на дне, камни величиной с наши дома.
Мы остановились в нескольких шагах от молящихся, и Шафир весь сжался, чтобы выдохнуть из себя остатки огромной усталости. А они смотрели на него злорадно, как на раненого врага, который рвется вперед, но не может справиться со своей немощью.
— Люди, — сказал он наконец странным, скрипучим голосом. — Люди, разойдитесь по домам. Нельзя ничего трогать на том берегу.
— Глядите, привел с собой дьявола, который уже заглянул один раз в ад! Собаки, почуяв, что он идет, вой поднимают! Всем это известно! — закричала жена Глувко.
Эти хорошо знакомые люди смотрели на нас, как на чужих. Враждебно, мстительно.
Сержант отошел чуть в сторону и беспомощно поглядывал то на нас, то на промокшую под дождем толпу.
— Эх, темнота, — произнес он наконец неуверенно, скосив налитый кровью глаз. — Слышите, что вам человек говорит.
И ободренный воцарившимся молчанием, он передвинул пояс и каким-то сложным способом стал извлекать из коротких ножен черную резиновую дубинку. Потом он вяло поднял ее над головой и рукоятью поправил козырек фуражки, с которой стекала вода.
— Ну, чего ждете? Слышали, что человек сказал. Нечего тут религиями баловаться. Народная власть, крошу прощения, не оставит это безнаказанным. Лучше, говорю, давайте по-хорошему.
Он быстро завертел дубинкой и уставился широко раскрытыми глазами на бабу, продиравшуюся к нему сквозь толпу.
— Зоха! — отчаянно крикнул он, узнав жену. — Я нахожусь на службе.
— Я тебе дам службу, я тебе дам народную власть, пьянчуга, — рычала низенькая пани Глувко. — Ты у своей власти цистерну самогону вылакал.
Сержант Глувко опустил дубинку и стал пятиться задом в нашу сторону. Но жена нагнала его, вырвала у него резиновое оружие и влепила ему наотмашь пощечину.
— Зоха, на кого ты руку поднимаешь? Зоха, ты вместе с реакцией против трудовых масс? — возмущался сержант Глувко, резво убегая в сторону железной дороги.
Жена, вцепившись в полу мундира, неслась за ним во весь опор и лупила его черной дубинкой.
Дети визгливо ревели, их плач, как скрежет железа по стеклу, болезненно резал наш слух. По реке теперь плыла сломанная решетка телеги, на которой, съежившись, сидел мокрый заяц. Откуда-то из-за поворота долины вырвалась волна ветра и ударила в нас во сто крат усилившимся дождем. Дубы на том берегу смиренно склонились к реке, а Сола заговорила еще более густым басом.
— Все потеряли голову, — сказал я сквозь гудение ветра. — Но зачем делать глупости? Ведь никто еще нам не объявил, будто придется уезжать из нашей долины.
— Что он говорит? — зашумели в толпе. — Что этот черт брешет?
Юзеф Царь сделал несколько шагов в мою сторону. Остальные тоже сдвинулись с места. Нас окружили тесным кольцом напряженные, озлобленные люди. Я смотрел на лицо Юзефа, еще больше потемневшее от дождя, на фиолетовые толстые губы и вытаращенные от боли глаза. Правая щека у него дергалась, а он старался сдержать тик и изо всех сил стискивал зубы.
— Расступитесь, — хрипел Шафир. — Чего вы в бутылку лезете! Неужели вам надо все объяснять, начиная с Адама и Евы? Неужели и теперь, спустя столько лет, у вас все такие же темные головы?
Юзеф Царь протянул дрожащую руку, как пьяница за рюмкой водки, и взял меня за лацкан. На его бровях повисли мелкие капельки не то пота, не то дождя. Он раскрыл рот, и я видел, что ему трудно говорить, что он едва шевелит челюстями. Он обмотал свою руку полой моего плаща, так что у меня затрещали швы под мышками.
— Ты, — произнес он чужим гортанным голосом. — Ты всегда всем приносил несчастье. Тебя, как бешеную собаку, надо гнать от жилья человека.
— Узнаю тебя, — прошептал я. — Теперь уже твердо узнаю! Один и тот же грех нас связывает, одни и те же воспоминания.
У Юзефа Царя закатились глаза.
— Отпусти мою руку, — забормотал он. — О Иисусе, отпусти меня сейчас же.
И он пытался выдернуть руку, которую сам же обернул моим плащом.
— Я знаю, почему ты выбрал такой путь, — тихо сказал я. — Ты был всем чужой, испытал вражду, одиночество, ненависть темной толпы жестоких дикарей. А теперь ты встал над толпой, ты ее пастырь, она твоя, и ты ни за что не уступишь свое первенство.
Он весь съежился, пригнулся к земле, смотрел исподлобья мне в глаза, и у него не было сил высвободить коченеющую руку.
— Пусть бы тебя лучше река поглотила. Где ты ни ступал, всюду прорастало несчастье, как чертополох. Ты убегаешь, всю жизнь убегаешь, за тобой — колючий лес, через него нет возврата! — кричал он невнятно, с каким-то бульканьем; только один я понимал его слова.
Я хотел оторвать его костяную руку от моего плаща и, вероятно, толкнул его, потому что он пошатнулся, затем ощерил зубы, словно издевательски смеясь надо мною, выпрямился, вытянулся, как будто стал выше своего обычного роста, вскинул руки наподобие крыльев и со всего маху упал навзничь. Он брыкался ногами, бил распростертыми руками, гулко колотил головой о землю. Изо рта у него пошла пена, окрашенная розоватым цветом крови.
Мы с ужасом замерли над ним, и казалось, что вся долина тоже умолкла. А он с нечеловеческой силой колотил всем своим телом по дерну, рвал его, и маленькие комочки чернозема прыгали вокруг него, как майские жуки.
— Накатило! — пронзительно крикнула пани Мальвина. — В него дух вселился! Люди, это священный танец!
И она рухнула на колени, а вслед за нею и все остальные.
Мы всё идем к богу, всё идем к богу
Сквозь печаль, сомнения и муку…
— затянула Мальвина единственную их песнь, монотонную жалобу, горестный гимн.
А он извивался перед ними, вспахивая головой землю, губы у него окрасились в черно-алый цвет, как будто он наелся вишен.
Я бросился к нему, они мне не помешали, полагая, что я хочу воздать почести святому. Но когда я примял коленями его деревянные руки, напоминавшие теперь лопасти мельничного колеса, когда я воткнул между ощеренными зубами железную пряжку от пояса, пани Мальвина истерически схватила меня за плащ и потянула с невероятной силой. Но я вцепился в больного, придавил его всей своей тяжестью и уже чувствовал, что он слабеет подо мной, затихает.