Современный сонник — страница 47 из 62

— Не троньте! — вопила пани Мальвина. — Нельзя! Он святой!

— Он больной. Просто больной, — сказал я, не поднимая головы.

— Пусти! Вон, гадина! Это воля божья!

— Он задушил святого, — неожиданно сказал Харап, когда я, стараясь не шевелиться, всем своим телом прикрыл Юзефа Царя.

Двигаясь медленно, как пловец во сне, из толпы выбрался Ромусь и остановился у моей головы. Я видел перед самым своим носом его растоптанные резиновые тапочки, блестевшие от сырости. Он несколько раз судорожно сплюнул.

— Это из-за него, — протянул он. — Он виноват.

И ударил меня ногой в висок. Тапочки его внезапно почернели, я поднял руку, чтобы ощупать глаза, которых я больше не чувствовал, и тогда Юзеф Царь снова дернулся подо мной и, высвободившись, возобновил свою пляску.

— Ожил! — крикнула пани Мальвина.

Она потянула меня за воротник, я упал на спину, все кинулись ко мне, пинали меня, били, рвали одежду. В какие-то доли секунд я видел над собой потемневшее небо, злые, судорожно искаженные лица. Потом я на мгновение пришел в себя и услышал, как рядом топтали и давили кого-то другого. Мелькнула пронзительно белая кожа, иссеченная ребрами.

Я пытался приподняться на руках, но нога в забрызганном грязью сапоге наступила на мой живот. Я снова упал и увидел над собой лицо партизана и его трясущиеся губы.

— В реку их! — завыл кто-то. — Утопить, как котят!

Меня схватили под руки и поволокли по сгнившей траве, от которой воняло желчью и запекшейся кровью. Я кусал от боли черную землю.

— Глядите, у него крест на груди! — услышал я чей-то крик.

Кто-то рванул у шеи мою рубаху, холодные мокрые руки грубо извлекли на свет повстанческий сувенир. Меня подтянули и поставили на колени, а когда я упал, кто-то ухватил мой воротник и стиснул его, как ошейник.

— Видите, такой тоже в бога верует.

Я увидел голое деревцо, а под ним рыжеющие лепестки цветов. Мне хотелось что-то сказать, но меня снова затошнило. Я вырвал землей, смешанной с желчью.

— Пусть помолится перед концом.

Кто-то дал мне кулаком в зубы. Я почувствовал соленый вкус металла, вкус заржавевшего креста. Верхняя губа быстро распухла.

Голову мою дернули за волосы кверху.

— Слышишь? Молись богу отцу.

Стало тихо. Они ждали.

— Отец, — прошептал я.

— Громче, — кто-то ударил меня коленом в грудь.

— Отец, — медленно повторил я. Больше я не слышал гула реки. Голову мою наполнял приглушенный, мягкий звон. Мне было тепло, хотелось спать. — Отец, образ которого я сохранил по одному-единственному воспоминанию; отец, который лежал на кровати без простыни и подушки и долгими часами исторгал из себя кровь, пока она не застыла в лужах на полу; отец, который видел меня мутнеющими глазами, меня, пораненного первой тайной жизни, постигнутой мною в час его смерти; отец, которого я никогда не знал, черты которого я изучал на единственной уцелевшей фотографии, которого я искал, чтобы полюбить, в семейных легендах, в рассказах соседей; отец, о котором я всегда тосковал, которым гордился; отец, которого я себе придумал, восставая против своего сиротства; отец, который всегда был тайной частицей моего существования; отец, которого я так болезненно вспоминаю теперь, в годы зрелости, и к которому, не знаю почему, обращаюсь в этот момент; отец, всегда существовавший в моих снах и яви; отец, возникший передо мной на грани жизни и смерти; отец с красной от крови салфеткой в зубах, приветствую тебя, где бы ты ни был, в частичке ли природы, в небытие ли, приветствую тебя по-сыновнему и хочу, чтобы ты знал, отец, что я помню, что я дорожу твоими праздниками, что я почитаю твои обычаи и поучения в том виде, как я их придумал, что, видя приближающуюся старость, великую молчаливую тень, я рвусь к тебе, незнакомый отец…

Грязная рука торопливо запихнула мне в рот ржавый крест.

— Он богохульствует! — раздался крик.

— В такой момент богохульствует!

— В реку! Пусть сгинет без креста.

Меня снова потащили по скользкому дерну. Словно сквозь тюлевую занавеску я видел остатки прогнившего забора и безжизненный, одичавший сад.

— Ну и тяжелый, скотина.

— Это грехи столько весят. Иначе не таскался бы по свету, как пес бездомный.

— Может, он своих на войне убивал?

— Кто его знает, что он делал до и после войны.

И тут я увидел лицо Регины. Она шла заплаканная, закусив губы, и напряженно вглядывалась в меня. Я хотел ее как-то приветствовать, улыбнуться, но всего только выплюнул повстанческий крест, который теплой облаткой соскользнул на мою мокрую грудь.

— Подождите! Стойте! — крикнула Регина.

Я упал на землю. Тучи катились так низко, что, будь у меня силы, я достал бы до них рукой, горящей от лихорадки, и погрузил бы ее в их холодную, мокрую плоть.

— Бросим его в пустой дом, — услышал я голос Регины.

— В реку! — упрямо крикнул кто-то другой.

— Пусть бог рассудит, — сказала она высоким голосом. — Если вода подойдет к пустому дому и снесет его, это будет значить, что такова воля божья.

Большое облако, как подбитый ватой парашют, медленно спускалось на землю, пока наконец не накрыло меня пушистой мякотью, и я с удивлением убедился, что оно теплое, с каждой минутой становится горячее и давит меня все нарастающей тяжестью, словно кто-то сыплет с воза раскаленный речной песок.

Я пытался освободиться от этой тяжести, но никак не мог. Я напрягал мускулы, задыхаясь от напряжения. Сердце у меня отчаянно колотилось. Длилось это очень долго, пока наконец, сделав еще одно усилие, я одолел все препятствия и липкий и жалкий вывалился в холодную ночь без проблеска света. Только тогда я почувствовал, что у меня есть руки, есть зудящие ладони, ноги, слабым своим теплом защищающиеся от холодной сырости, почувствовал свое раздутое болью горло и язык, спекшийся с нёбом.

Я пытался подняться, но мускулы не подчинялись моему приказу. Я лежал беспомощный, вспоминая, как же выглядит дом, куда я попал.

Кто-то рядом закашлялся и сплюнул. Потом еще долго отплевывался; клейкая слюна, видимо, приставала к его губам, как жевательная резина.

— Шафир? — спросил я.

— Да.

— Давно мы здесь лежим?

— Не знаю. Может час, а может, целый день.

— Где они?

— Не знаю.

Я перевернулся на бок и пополз. Он слушал, как подо мной шуршит сырая солома.

— Куда ты идешь? — спросил он.

— Пить хочу.

Я ввалился в сени; там не было пола. За тонкими полосками щелей чуть брезжил свет. Я потянулся к знакомой доске — она была крепко приколочена. Брызги невидимых капель жалили мои руки, как комары. Я надавил плечом на трухлявую доску. Она даже не дрогнула. Тогда я припал к ней всем телом, бодал ее головой, пока не заныли от глухой боли черепные кости. Вокруг стоял все тот же нестихающий гул, и я готов был поверить, что мы уже погрузились на дно реки.

Я вернулся к Шафиру, который теперь прислушивался к скрипу своих легких.

— Ты выходил?

— Нет. Дверь заколочена.

— Кто-то ходит возле дома.

— Надо передохнуть. Потом попытаемся вдвоем.

— Я захлебнусь мокротой.

— Где-то здесь протекает крыша.

Мы замолчали, стараясь различить в сплошном шуме звук падающих капель. Мне повезло, я нашел измятую газету и теперь с открытым ртом кружил в темноте, ожидая, когда холодная сочная капля упадет на бумагу. В конце концов я по капле собрал под язык целый наперсток дождевой воды. Прежде чем она успела согреться у меня во рту, я отнес этот дар Шафиру, выплюнул в его губы. Он долго чавкал, потом откашлялся и уже более внятно произнес:

— Помоги мне перевернуться на живот.

Мы подставили головы и попеременно пили редкие капли дождя. Потом повалились от усталости на холодный пол.

— Как вы думаете, река сюда подойдет? — спросил я.

— Иногда она разливается до самого монастыря. Увидим сегодняшней ночью. Вы верите в суд божий?

— Тсс. Кто-то идет.

Шафир некоторое время молчал, учащенно дыша.

— Сола идет, — сказал он. — Она уже близко.

— Знаете, у меня есть своя молитва.

На мгновение он перестал сопеть. Я догадался, что он смотрит в мою сторону.

— Я молюсь ежедневно, по вечерам, с детства. Я менял верования, взгляды, надежды, а молитва осталась. В ней нет обязательных слов, она складывается из запомнившихся стихов различных молитв, в которые я вкладываю свое значение. Часто она сводится к неопределенной мысли, иногда выражает страх, или отчаяние, или тоску, предчувствие вспышки безумия, которое дремлет во мне. Эта молитва стала моей привычкой, границей между явью и сном и похожа она на коленопреклонение перед одинокой, безымянной могилой.

— А кому же вы молитесь?

— Не знаю.

— Зачем вы мне об этом говорите?

— Я скрываю это, как тайный порок, как дурную болезнь, которая обнаруживается только после смерти. Никто этого не знает.

Шафир молчал, я не видел его в этой кромешной темноте. Снова в глубине дома раздались звуки, чем-то напоминающие колотушку.

— Вы спите? — спросил я.

— Нет. Я думаю, что мне не следует терять силы. Я наглотался собственной крови, значит, она осталась во мне, правда?

— Тсс. Прислушайтесь.

Из широко разлившегося однообразного шума время от времени вырывался новый протяжный звук — как будто наполняли жидкостью гигантскую бутылку.

Шафир хрипло застонал.

— Река вошла в сад. Плещется между деревьями, — глухо проговорил он.

Я прислушивался к шуму, доходившему из-за стены, и боль постепенно утихала.

— Часто перед сном у меня появляется такое ощущение, будто я провожу кончиками пальцев по краю заживленной раны. И тогда я испытываю странное, почти болезненное наслаждение, вижу себя со стороны, глазами врача, подмечаю в себе какие-то обрывки беспорядочных мыслей, желаний, рефлексов, которые являются элементами сна, полубреда, и в этих ночных видениях, в этом неизвестном мне мире земное существование приобретает такие же реальные формы, как и наяву. Раньше я очень этого боялся.