Помню у нас в доме бронзовый пюпитр с нотами, скрипку в потной руке и запах канифоли. Отец бил меня за каждый нечистый тон. От этой каторжной игры у меня искривился позвоночник, я ходил чуть боком, словно против ветра. Я любил тогда окно со вздувшейся от сквозняка занавеской, окно, на которое мне не разрешалось смотреть, — говорил Шафир, присвистывая на гласных.
— Шафир, — перебил его я. — Шафир. Все дело заключается в том, что каждый из нас получает свою сдачу карт и потом мы уже до конца дней тасуем их, раскладываем и ищем в этом порядок и смысл. Такова наша жизнь.
— Здесь очень душно, — вздохнул он. — Нельзя ли отворить окно? Ах, да… Я не потеряю силы, я обронил лишь несколько капель, а остальные проглотил, ведь я должен беречь свою кровь, верно?
— Никак не могу забыть. Скажите, Шафир, со всеми бывает такое? Потому что я плохо разбираюсь в людях, мне мало что о них известно, я вижу их только при дневном свете, их поступки я оцениваю, исходя из присущего мне образа мышления, и не знаю, какие они на самом деле, не знаю, о чем они думают ночью в своих домах, оставшись наедине с собою.
— Вы нахватали слишком много карт, когда их раздавали.
— Иисусе, ну и льет же дождь. Наверно, тучу прорвало. Это от вас так пышет жаром. Шафир, я возвращаюсь в прошлое, отступаю в день, пронизанный весенним холодком, чтобы проверить, не забыл ли я там чего-то, как забывают вещи в номере гостиницы…
…Свежевыстиранные белые облака мчатся низко над деревьями, а там дальше небо совсем чистое, по-весеннему опрятное. Ветер, который гонит облака — внизу у земли мы его не чувствуем, — несет холод далекой Арктики. Ученые люди говорят, что в эти дни на севере происходит ежегодная сдвижка вечных льдов.
Мы сидим на опушке. Перед нами открытая полоса вырубленного и выкорчеванного немцами перелеска и по-весеннему певучие железнодорожные пути. Дальше, почти на горизонте, руины серых строений станции Гудаи.
Ночь мы провели в ускоренном марше. К вечеру подморозило и в воздухе остро чувствовался запах озона. Еще теперь я слышу стеклянный треск льда на лужах, еще теперь перед моими наболевшими глазами стоит звездчатая наледь замерзшего болота, по которому мы шли, спотыкаясь и скользя.
Одни кусты уже зазеленели, на других еще не распустились почки. Мои парни грызут почерневшую, прошлогоднюю заячью капусту, похожую на четырехлистный клевер. А я уже улавливаю носом запах черемухи, прилипчивый, как болезнь, преследующий, как привидение.
— Корвин, разведи огонь, — говорю я.
Он нерешительно встает; густые черные волосы спадают ему на лоб.
— Патруль только что прошел. У нас впереди два часа. Успеем что-нибудь сготовить, — добавляю я.
Он благоговейно приступает к выполнению порученного ему дела. В яме, оставшейся от вырванного с корнем дерева, он находит два подходящих камня, разгребает между ними дорожку. Тихий приносит хворост и ветки, с которых сочится смола.
Корвин приседает на тонких ногах, болтающихся в голубоватых суконных брюках немецкого обозника. Он достает спички. Несколько раз чиркает. Мы снисходительно поглядываем, как он честно и впустую старается. Растопка мокрая, огонек, чуть затрещав в сырой смоле, сразу гаснет. Хворост окутывается вялым дымом, лениво расползающимся среди болотных фиалок.
— Поди-ка сюда, Корвин, — говорю я.
Корвин подходит надутый: он зол на всех. Я отношусь к нему тепло, как к товарищу, младшему классом. Я все еще не избавился от школьных привычек, хотя очень этого желал бы. Вот и теперь не могу отказать себе в удовольствии порисоваться.
— Видишь? — я показываю ему винтовочный патрон.
Он кивает головой; обида еще не прошла, но он уже одержим жадным, детским любопытством.
— Смотри.
Я всаживаю патрон в дуло и надламываю его, пуля падает куда-то в сорняки, а в руке у меня остается гильза, до края заполненная свинцовыми кубиками пороха, которые могли бы служить табуретками для гномов.
— Посыпь этим растопку.
Он отходит, почтительно неся в обеих руках гильзу с порохом. Быстро вспыхивает большое мохнатое пламя, дрова загораются, весело разбрызгивая искры. Сокол приносит в котелках воду, которую он зачерпнул во рву, и от нее пахнет снегом и крышами домов. Лесную тишину теперь нарушает оживленный разговор. У одного нашлась крупа, у другого — литовское сало толщиной в четыре пальца, а вон у того — хлеб к супу.
— Ну и небо, — радуется Корвин. — Никогда я такой весны не видел.
А меня вдруг берет страх. Корвин садится рядом, опирается локтями на разоренный муравейник и смотрит на облака, которые летят на восток, как стая диких гусей, на кроны деревьев, которые колышутся с тихим радостным шумом, на освобожденную от снега прошлогоднюю зелень, умирающую под напором свежих побегов.
Я украдкой сплевываю на еловую ветку — на ней ярко выделяются новенькие светлые иголки — и в сгустке мокроты ищу нити алого цвета. Не обнаружив их, со вздохом облегчения ложусь на кучу пожухлых листьев. На мгновение удушливый страх отступает.
— Знаешь, Корвин, мой отец умер от чахотки, — тихо говорю я.
Он смотрит на меня широко открытыми, черными глазами.
— Чахотка не наследственная болезнь. Я так слышал.
— Ты думаешь, это правда?
— Конечно. Вы бы совсем по-другому выглядели. Чахоточные редко доживают до двадцати лет. А у вас здоровье — дай бог всякому.
— Знаешь, Корвин, я просыпаюсь в четыре, в пять утра, задыхаюсь, встаю и от дурных предчувствий не нахожу себе места. Ты знаешь, что это значит?
— Живем в таких условиях. Мне тоже часто не спится.
Я закрываю глаза и вижу на своих веках черные тени облаков.
— Корвин, я однажды харкнул кровью. Отвратительной, темной кровью.
Он долго молчит. Деревья сильней зашумели; подул холодный порывистый ветер.
— Вы простудились, так часто бывает. Это ничего не значит.
Я открываю глаза и ловлю его взгляд — внимательный и на этот раз, пожалуй, лживый. Елки упрямо колышутся под пронзительно голубым небом. Мне кажется, что моя прозябшая, орошенная потом голова участвует в кругообразном движении верхушек елей.
— Я долго не протяну, Корвин.
— Все так говорят, а потом живут до самой смерти.
Я улыбаюсь, а он вслед за мной растягивает свои полные губы цвета сливы.
Земля пахнет грибами и плесенью. Я так ослабел, что не могу поднять головы. Слабость эта свинцовой тяжестью наливает мои ноги и руки; я с трудом держу ветку орешника, покрытую маленькими листочками, листочками-младенцами.
— Корвин, я должен торопиться. У меня осталось мало времени.
Он приносит крупяной суп в котелке с присохшей снаружи пеной.
— Ваша порция.
— Мне не хочется есть. Я не голоден.
Он стоит наклонившись, я вижу, что котелок обжигает ему пальцы.
— Ешь, Корвин. Ешь за мое здоровье.
Он все еще ждет, не изменю ли я решение, потом садится и хлебает горячий суп.
— Мы позавчера должны были явиться на нашу базу, — говорит он.
— Я знаю, Корвин. Придем завтра.
— Командир будет в ярости.
— Завернем к вечеру на эту станцию, видишь ее?
Он смотрит на четкую линию горизонта, а потом на меня.
— Наши отряды держатся подальше от железной дороги, — тихо замечает он.
— А я изменю тактику.
— Кажется, существует соглашение, по которому мы не трогаем железную дорогу.
— Корвин, а ты знаешь, что через полгода у меня будет свой отряд?
Он еще с минутку смотрит на меня, потом снова принимается за еду. Я слышу только, как стучат ложки по опустевшим котелкам, взвод кончает свой жалкий завтрак, постепенно возобновляются прерванные едой разговоры, кто-то запевает деревенскую песню, печальную и безнадежную.
— Мы слишком мягкотелые, Корвин. Ты меня понимаешь? Знаешь, о чем идет речь?
— Знаю, сержант.
— Это надо преодолеть. Когда-нибудь будут браться в расчет только наши боевые дела.
— Трудно себе представить жизнь после войны.
— Мы выйдем отсюда чистыми, как молодые деревья, если только выйдем; ни грязь, ни грубость нашей повседневности не пристанут к нам.
— А если мы здесь останемся? — он боязливо показал на лес и кусты, просыпающиеся к жизни.
— После нас сохранится легенда, память, силу которой используют живые.
— Я убежал из дому.
— Корвин, я тоже убежал. Меня держали за ворот, объясняли, что я должен учиться, что образованные люди тоже когда-нибудь будут нужны. Но разве это правда? Разве можно останавливаться на полпути?
— Я думаю, что после войны все будет по-другому.
Корвин тоже смотрит на небо. По пустому солдатскому котелку торопливо бегают черные муравьи с блестящими брюшками.
— Мы все устроим по-другому, правда?
Я улыбаюсь и смотрю на его оливковое лицо, фоном которому служит красный заброшенный муравейник.
— Я вижу, у тебя есть какая-то программа, Корвин?
— Нет. Нет ее у меня, но я знаю, что люди обязательно станут лучше.
Я кашляю и прикрываю рот рукой. Отнимаю ладонь — на моих обмороженных пальцах сохранились фиолетовые пятна — и смотрю на теплое углубление, заполненное капельками слюны. Они мне кажутся розовыми, зловеще розовыми.
Кто-то бодро щелкает каблуками. Поднимаю глаза. Передо мной стоит Сокол.
— Пан сержант, разрешите доложить. По ту сторону пути идет неизвестный человек.
Мы подползаем к деревьям, которые стоят на самом краю вырубленного участка. Вдоль опушки леса, на противоположной стороне, шагает сгорбленный человек с мешком на спине. Он несет картошку; тащит убогую добычу к станции, четко вырисовывающейся на горизонте.
— Не останавливайте его, пусть идет, — говорю я и осекаюсь.
Облик этого человека кого-то мне напоминает. Я хорошо помню этот тяжелый шаг заезженной лошади, эту спину, согнувшуюся от усталости, и черную непокрытую голову.
— Подправил свои делишки, спекулянт, теперь домой возвращается, — шепчет Корвин.
— Один такой тип живет в нашем поселке. Никто его не знает, и он ни с кем не здоровается. Барахтается, перебивается кое-как. Единственное, на что он способен, — подсобить людям во время полевых работ. Дают ему за это немного картошки, но чаще ему достаются пинки да брань.