Телеграфные провода громко звенят. Высоко над лесной дорогой парит ястреб.
— Ползет, как муравей, как один из многих муравьев. Пусть идет своей дорогой.
И я украдкой вытираю рот.
— Мы так мало видим людей, — говорит Корвин, — что каждый кажется нам знакомым.
Я молчу, у меня нет сил подняться с сырой и холодной земли. Я разгрызаю горький цветок анемона; какой он свежий на вкус!
— Человек этот похож на моего брата, а я его ненавижу больше всех на свете.
— Корвин, знаешь, у меня никогда не было ни братьев, ни сестер. Я даже не понимаю, что такое чувство братской ненависти.
— Очень это обидно, что за общую кровь надо нести ответственность.
Я посмотрел на него и увидел искаженный яростью профиль и полузакрытый, злой глаз.
— Он нас предал. В двадцатом году нашего отца повезла на расстрел чрезвычайка, а брат потом предал нас.
Корвин широко разинул рот.
— Вот посмотрите. Он выбил мне три зуба.
— А за что?
— Не знаю. Бил долго, пока не устал. Бил, быть может, за свою изломанную жизнь, за то, что люди его избегали, за то, что был одинок, но, вернее всего, за то, что я его ненавидел.
— Корвин, у тебя есть родители?
— Нет, — он на мгновение умолкает. — Знаете, я часто думал, не пойти ли к немцам и не сказать ли им, кто он такой?
Он встречает мой взгляд, быстро опускает глаза и дрожащей рукой начинает что-то искать в густом мху, набрякшем водой.
— Я ушел в лес.
— Откуда ты взял свою кличку?
Он выковыривает пальцами зернышко шишки и подносит его к пересохшим губам.
— Наша семья происходит из Венгрии. Мы, кажется, ведем род от короля Мацея Корвина. Это по фамильной традиции.
Я сижу возле клена, еще голого и спящего. В ствол вбит жестяной желобок, из которого капает в бутылку прозрачный сок. Я лениво протягиваю руку и беру ледяное стекло.
— Кто ее подставил, как ты думаешь, Корвин?
— Вероятно, местные жители. Немцы этого не знают.
— Ну, стало быть, выпьем. Твое здоровье, Корвин.
— Почему мое, сержант?
— За твой старт, Корвин. Чтобы все было, как мы задумали.
— Что?
— Так, вообще. Согласно нашему уговору.
Прикладываю горлышко бутылки к губам. Сладковатая жидкость льется прямо в рот, а мне кажется, что я проглотил кусок льда с неровными краями. У меня мучительно колет в груди. Я резко кашляю и снова утираю рот. Потом долго разглядываю на ладони остатки сока, который отливает розовым цветом.
— Не в то горло попало. Корвин, возьми ты, выпей.
Он украдкой вытирает горлышко бутылки. Я это вижу: он боится моей болезни.
— Ваше здоровье, — Корвин залихватски поднимает бутылку, и этот жест кажется мне наигранным.
…Ты шел по дороге, тянувшейся по дну оврага с отвесными склонами, с которых постоянно осыпался песок. Только что ты попрощался с матерью. Она стояла на пороге дома, провожая тебя взглядом, пока ты не свернул направо и тяжелым шагом старого крестьянина не зашагал в город, утонувший в седом тумане. Она молитвенно сложила на своей широкой груди руки, покрытые ярко-розовыми пятнами от стирки, в глазах ее была надежда, бессмысленная, раздражавшая тебя уверенность, что ты вернешься победителем.
Ты нес в руке темный портфель старомодного фасона, распоровшийся по швам. Позеленевшая от плесени кожа пахла листьями, устилавшими пол чердака. Ты жил в странном доме. Это был дом-паломник, дом на перепутье, дом открытых дверей и окон. Приходили туда разные люди, жили сколько им нужно было и уходили в неизвестность. Для одних дорога шла вверх, для других — вниз. А если они и возвращались назад, так уже, наверно, другим путем, потому что ты никогда не видел одних и тех же знакомых тебе людей в клетушках, нарезанных расчетливо, как хлеб для голодных.
Чердак дома был большой мусорной свалкой. Под его покатой крышей скопилось все то, что в состоянии была оставить после себя нужда. Копаясь там, ты находил вещи необыкновенные, часто непонятные, как, например, лыжи топорной работы, заостренные с обеих сторон и с обеих сторон выгнутые. Там же ты обнаружил деревянные ящики с фотографическими принадлежностями, какие были в ходу еще до первой мировой войны, какие-то давным-давно выдохшиеся порошки, пузырьки с вонючей жидкостью и фотобумагу, засвеченную десятки лет назад. Здесь же ты и нашел портфель, который должен был придать тебе достоинство и значительность в этот трудный день.
А ведь тебя предупреждали люди, сочувствующие тебе, в равной мере как и люди, к тебе не расположенные, наставляли тебя, объясняли, что нельзя отрываться от своей среды и переходить границы, обозначенные судьбой. Ты их не послушал и шел теперь этой каменистой дорогой, а по краю оврага за тобой шли твои товарищи, сверстники, которые давно примирились с порядком вещей и которых удивляло и возмущало твое решение.
Они сталкивали босыми ногами большие круглые камни, которые быстро катились по откосу и загораживали тебе дорогу. Ты проскакивал между этими камнями, следя, чтобы какой-нибудь из них не перебил тебе ногу, а ребята, возбуждая себя до ненависти, кричали:
— Эй, ты, что у тебя в портфеле?
— У него там шило и сапожная колодка!
— Интеллигент — козлиный хвост!
— Может, старостой вернешься?
— Сукин староста, сосчитай до ста!
Тебя бомбардировали камнями со всех сторон; один попал тебе в ногу, но ты упрямо шагал по пустынной дороге и не отвечал на брань и укоры твоих друзей, с которыми ты в марте начинал лето первым купаньем в Висиньче, а в ноябре встречал зиму и которым ты сегодня изменил, неожиданно обманул их.
Никогда раньше ты не простил бы им все эти грубые слова и оскорбительные насмешки, но теперь ты чувствовал нечто вроде вины и поэтому шел молча, с ожесточенным упорством.
Потом, когда глубокий овраг расступился и на холме показался город, тяжело карабкающийся к облакам, мальчишки остановились, ибо здесь пролегала невидимая межа, которую они никогда не переступали.
Они смотрели тебе вслед, выкрикивали бранные слова без всякой веры в их эффект, голоса мальчишек становились жалобными и все больше напоминали скуление щенят. Вместе с мальчишками остался позади запах поселка, горячий аромат душистого табака, разросшегося вокруг домов.
Ты решил отдохнуть; сел на берегу Висиньчи, знаменитой реки, которая озаряла все твое детство, и обмыл окровавленные ступни, чтобы обуть башмаки с чудесно подбитыми подметками, заботливо покрытые лаком, башмаки — целое состояние, башмаки — знак достоинства в наивысшем его выражении.
Река быстро катилась и, переливаясь множеством оттенков, исчезала в черном брюхе города. А мальчишки все еще стояли там, высоко, почти на середине неба, питая нелепую надежду, что ты вернешься к ним, откажешься от своего безумного, рискованного замысла.
Ты, однако, окунулся в оживленный и враждебный город. Здесь твоя зеленоватая блуза, застиранная до белизны, и брюки, перешитые из какого-то старого-престарого костюма, показались тебе жалкими и унизительными.
Заслонившись портфелем, как картушем с дворянскими гербами, ты упрямо шел в гору по крутым улицам. Ты проходил мимо молелен, помещавшихся в подвалах, проходил мимо наглухо закрытых и безмолвных церквей, ты запомнил даже мечеть, почерневшую от старости. Среди этих зданий, которые возводили твои отцы, ты дошел по извилистой улочке до цели твоего путешествия.
Здесь стоял мороженщик в белых нарукавниках. С ящика стекала вода, а он вертел кривое лотерейное колесо, соблазняя учеников азартной игрой, в которой победитель получает порцию безвкусного мороженого, отдающего сахарином.
Ты вошел в вестибюль, огромный, как лес, — там собралось несколько сот твоих ровесников, прибывших со всего города и даже из окрестностей. Мальчишки важничали, сравнивая свои костюмы и внешний облик с костюмами и наружностью конкурентов. Они шумели, демонстрируя свое высокомерие и самоуверенность. В этой толпе, на этой откровенной бирже, ты горько ощутил свою слабость.
И струсил. Впервые ты узнал вкус слез.
К тебе подошел какой-то человек и с оскорбительно-покровительственным видом дотронулся до твоей головы.
— Почему ты плачешь, мальчик? Кто тебя обидел?
Это было сказано тебе, грозе всего поселка, независимому человеку, который уже знал, как зарабатывают на жизнь.
Потом раздали экзаменационные темы и ты со слезами на глазах, предусмотрительно и боязливо выбрал самую сентиментальную, самую дурацкую тему: «Что может рассказать школьная парта?» На больших листах бумаги формата «для жалоб и прошений» ты унизился до бесстыдства, вплетая в сочинение собственные сюжетные линии, празднично принаряженные слащавостью, самоуничижением и эмоциональным шантажом.
А ведь твоя жизнь никогда не казалась тебе достойной жалости, ты всегда был уверен, что живешь так, как надо, испытывая всю гамму наслаждения и боли, взлетов и падений, никогда тебе не приходило в голову, так же как и всей твоей компании, что ты обиженный, обездоленный мальчик.
И вот, одолеваемый страхами, ты орошал слезами невинные листки бумаги; с робкой хитростью наблюдал, как от слез расплываются трогательные слова, и скорбно поглядывал на преподавателя, молодого, сутулящегося человека со смуглым лицом и черными глазами — он прохаживался между скамейками с улыбкой, в которой участвовали одни только губы.
Когда прозвонили перемену, ты уже полностью верил в свою несчастливую сиротскую долю. Ты стал жалким, невзрачным, несмелым, с извиняющейся улыбкой ты уступал дорогу товарищам, никому не загораживал солнца, ты даже старался не дышать, чтобы не портить воздух, насыщенный здоровыми запахами поздней весны, уже сливающейся с летом.
Избрав такой образ действий — заискивая перед всеми вокруг, — ты забрел в такое место, где никого больше не было, и остановился возле мелкого бассейна с чахлым фонтаном, украшавшим гимназический двор.
Ты стоял здесь с дурацкой улыбкой, и ручками, которые вышибли не один зуб, пощипывал швы брюк. А твои соперники носились как угорелые по всей территории. Некоторые из них даже стали бросать камешки по воде.