— Поможет ему это, как мертвому припарки, — бормочет кто-то.
Мы идем в напряженном молчании. Рядом со мной, по другой стороне тракта, кто-то шаркает ногами. Я колеблюсь, потом спрашиваю:
— Это ты, Корвин?
— Я, сержант.
— Лучше себя чувствуешь?
— Лучше, — неприязненно отвечает он, и мне кажется, что он отворачивается.
Я твердо знаю, что обязан что-то сказать. Поправляю автомат, у меня он чистый, нетронутый, а их оружие, разогревшееся от стрельбы, теперь покрылось инеем.
— Знаешь, Корвин, я в первое время трусил.
Он молчит, но я уверен, что он смотрит в мою сторону.
— Когда я вступил в отряд, так в первые недели никак не мог совладать со страхом.
— Сержант, я знаю, как оно бывает. Мне ребята рассказывали.
— Ты им не верь. Я, правда, пугался. Только, когда я получил отделение, когда меня назначили командиром, я перестал трусить. В этом кроется какая-то психологическая закавыка.
Он шагает молча, опустив голову.
— В моей роте ты получишь взвод, Корвин.
Мне холодно. Над полями плоско стелется туман. От него и тянет холодом.
— Ты слышал, Корвин?
— Так точно.
— Ради бога, ребята, добейте меня! — ревет Маланка. — Пусть этого сукина сына земля поглотит, пусть он сдохнет под чужим забором!
Мы невольно прибавляем шаг.
— Ну и воет… просто страх один, слушать невозможно, — ворчит кто-то сзади.
— Наслушаемся досыта.
Мы снова входим в лес — высокий, дремучий. Откуда-то из чащи отзывается неизвестная птица, голос у нее пронзительный, как у журавля. Деревья даже не шелохнутся. Ни одна веточка не дрогнет. Предрассветный покой.
Дорога едва обозначена. В колеях торчат мочалки засохшего вереска. Белеет чистый песок, похожий на пласт снега. Мы уже близко.
— Чтоб свиньи у тебя мозг сожрали, палач проклятый, — снова вопит раненый партизан Маланка. — Чтоб ты подыхал в муках, как я! Ребята, сжальтесь, я не выдержу, не вытерплю, ребята!
И он плачет на весь лес, и чаща не заглушает диких воплей, напротив, она усиливает их многократным эхом.
Рыдания умирающего человека не умолкают, и мы идем по лесу траурной колонной, как под стрельчатым сводом костела.
Вот и деревушка, в которой квартирует отряд. Маланку относят в хату, где помещается полевой лазарет. Ребята идут на сеновал, они будут спать до вечера. А я остаюсь на крыльце этого маленького госпиталя. В кухонном окошке я вижу бабу. Она одевается, целует ладанку, висящую на коричневой веревочке, и хриплым со сна голосом напевает молитву:
Уста мои, славьте пресвятую деву…
Из конюшни доносится фырканье лошадей. По-зимнему подкованными копытами они бьют в грубые бревна, устилающие пол. В окошечках хат загораются огоньки лучин. Перед домом командира дневальный отчаянно зевает, мучается, охает и никак не может побороть предутренней зевоты.
— О боже, братья, товарищи, сделайте что-нибудь! — кричит Маланка в темной лазаретной палате. — Проклинаю тебя, бандит! Проклинаю!
Он воет на одной ноте, непрерывно, безостановочно. У меня стынут волосы, холодеет затылок, стягивая кожу, непослушными руками я хватаюсь за тоненькие подпоры крыльца, подтягивая свое тяжелое тело сперва на одну ступеньку, потом на вторую, и знаю, что обязательно должен туда войти, должен сделать так, чтобы прекратился этот звериный вой.
В дверях я сталкиваюсь с Тихим. Он смотрит на меня узенькими щелками глаз, снисходительно и с хитрецой. На его груди красуется немецкий железный крест, трофей, который он не забыл прихватить в эту проклятую ночь.
— Не надо, сержант. Идите спать, идите спать, здоровее будете, — он отталкивает меня от двери, а потом старательно закрывает ее за собой.
Я остаюсь один посреди двора, возле колодца, обросшего мхом, как старый камень. У ворот сеновала Тихий резко оборачивается и отрицательно мотает головой — это значит, что мне нельзя идти к моему партизану Маланке.
По дороге идут ребята из сторожевого охранения. Они тащат захваченное ночью трофейное оружие. Целые охапки, как дрова на растопку. Меня они приветствуют радостно, с признанием. А там, позади, снова поднимается суматоха. Падает на пол табурет, слышен топот ног санитаров и протяжный крик раненого.
Я прячу уши в воротник шинели. Вхожу в конюшню. В грязноватом предутреннем свете вижу два ряда круглых конских крупов. Подхожу к моей лошади. Она жует чистый овес и прядет ушами, а когда я кладу ей руки на спину, нетерпеливо дергается всем корпусом.
С чердака спускается взлохмаченный парень в черном кожухе. Я смотрю на его огромные худые ноги, которые давно не соприкасались ни с мылом, ни с водой. Это ноги человека большой физической силы.
— А, это вы, сержант, — говорит он по-мужицки, без воинских церемоний.
— Я пришел навестить моего Пегого.
— Его здесь не обижают. Он целыми днями с жиру бесится, почему бы вам не проехаться на нем как-нибудь?
— Знаешь, Каршун, у меня ноги в щиколотке слабые, и конь мне бы не помешал.
— Вот то-то и оно, — говорит возмущенный коневод. — Все взводные командиры верхом ездят, а вы пешочком, словно рекрут какой.
— Я сяду в седло, когда у каждого из моих ребят будет по коню. Понимаешь, Каршун?
— Понимать-то я понимаю, но никому от того нет пользы, что вы ковыляете на своих двоих. А я и о седле позабочусь и саблю золой почищу.
— Иди спать, Каршун. Я потерял одного человека, и один у меня тяжело ранен.
Он молчит, задержавшись на приставной лесенке, заваленной сеном.
— Божья воля, — говорит он наконец. — Сегодня ты, завтра я. На небе все записано. Спокойной ночи.
У меня вырывается хриплый кашель, из самого нутра, я вытираю рот. Потом поднимаю ладонь так, чтобы она попала в расползающееся пятно рассвета. Вижу черный сгусток крови. Но так и не понимаю, сейчас он появился или еще в Гудаях. Вытираю руку о шерсть коня, а он хлещет меня по голове пышным хвостом.
Потом я иду на свою квартиру, в избу старой, одинокой вдовы, и прямо в мундире валюсь на высокую кровать, от которой пахнет соломой и яблоками. Все время мне слышится вой Маланки; я толком не знаю, может, это ветер гудит в трубе?
Меня дергают за плечо. Я уверен, что это мне снится, и снова быстро погружаюсь в далекие воспоминания; меня дергают сильнее и выталкивают из объятий сна в ясный, солнечный день. Открываю глаза и вижу на фоне золотистого потолка, выложенного сосновой дранкой, официальное лицо Смелого, нашей «канарейки», командира отделения жандармерии.
— Ну, Старик, Старик, Старик, — монотонно повторяет он.
Я сажусь на кровати.
— Черт, заспался я.
— Нет, еще только полдень. Тебя командир вызывает.
Я хочу бежать в том виде, как я спал, но он меня удерживает.
— Возьми пояс с пистолетом.
— Зачем, я беру его с собой, только когда иду на задание.
Он не глядит мне в глаза. Поправляет свою желтую повязку на руке.
— Я говорю, возьми пояс. Так приказано.
Я подчиняюсь его требованию, старательно одергиваю китель, аккуратно надеваю пилотку.
— Пошли, — говорит он.
Мы выходим на улицу. Яркий солнечный свет режет мне глаза. Я щурюсь и вижу, что перед крыльцом командира выстроился по взводам весь отряд. Поручик Буря, наш командир, спустился на нижнюю ступеньку крылечка. Все стоят, не шевелясь, и молчат.
Я становлюсь на правом фланге моего взвода, а Смелый подходит к командиру. Из соседнего дома вырывается тонкий, слабый плач. Мы все поворачиваем головы в ту сторону.
— Еще жив? — спрашиваю я у своего солдата.
Тот едва заметно кивает.
— Смирно! — командует поручик Буря.
Мы по уставу щелкаем каблуками. А поручик тем временем вынимает из кармана френча вчетверо сложенный листок бумаги. Из-под шапки видны его светлые, почти белые волосы, его старательно подстриженные усы точно такого же цвета. Он читает монотонно, без всякой рисовки.
— За неоднократные нарушения воинской дисциплины, за самоуправство и невыполнение приказов начальства с сегодняшнего дня сержанта Старика разжаловать, лишить наград и права вновь вступить в ряды нашей армии, а его взвод распустить и демобилизовать. Подписано… Смирно! Буря, поручик, командир пятнадцатой бригады.
Он прячет листок, а я никак не могу понять смысл этого приказа. Я напряженно вглядываюсь в его нахмуренное лицо, побеленное бесцветной растительностью, и жду, что вот-вот он по своей привычке, спокойно, сдержанно улыбнется.
Но он избегает моего взгляда, криво смотрит под ноги, в землю и говорит:
— Я тебя не раз предупреждал, Старик. Так должно было случиться.
Во мне поднимается гнев. Я забываю об уставных правилах и вытягиваю руку, словно прошу слова.
— Пан командир… — Я осекаюсь. — Пан командир.
— Только без цирковых номеров, Старик. У меня до боли пересохло в горле.
— Я слышал, что нашим отрядам нельзя атаковать немецкие эшелоны, значит, поэтому?
— Потому что ты разбойничий атаман. Действуйте, Смелый.
Жандарм от усердия весь изгибается.
— Слушаюсь, пан командир.
Потом он медленно идет в мою сторону и на расстоянии одного шага останавливается. Он стоит, плотно сомкнув пятки, как на строевом учении, и, не глядя мне в глаза, протягивает руку, отстегивает пояс с пистолетом, который велел мне надеть, срывает погоны со знаками различия сержанта. Потом задумывается, исследуя мою одежду, как заправский портной, наконец хватается за эмблему с орлом на моей пилотке и тянет эмблему изо всех сил, но добротное сукно не поддается. Я упираюсь в землю ногами, он возится с бляшкой, как с колючкой чертополоха, которая не хочет отстать от одежды. В конце концов, поднатужившись, он отрывает орла и едва не падает, внезапно перестав встречать сопротивление. А я стою, как подопытное животное, над которым мудрит ветеринар.
— Разойдись! — командует поручик Буря.
Я больше не военный. Ко мне команда не относится, и я, как дурак, хлопаю глазами, один посреди большого двора.