В течение нескольких часов жандармы уводят парами в разные направления моих разоруженных парней. Я пойду, — пойду последним. Со стороны поручика Бури это перестраховка. Он боится — если я пойду первым, так потом где-нибудь на дороге дождусь своих ребят.
Снова, как и вчера, стерильно-чистые облака мчатся над самой землей, волоча за собой маленькие озерца теней. Я сижу на завалинке рядом с Корвином. Мы оба молчим. Говорить нам не о чем. Когда по дороге проходит кто-либо из деревенских жителей, я заслоняю лицо рукой, изображая глубокую задумчивость. В конюшне бьют копытами раскормленные кони, в их числе и мой Пегий — теперь уже ничей.
Подходит, скрипя сапогами, молодой жандарм с мышиными усиками.
— Следуйте за мной, — говорит он, как будто обращается к простым мужикам.
Мы идем гуськом, как стайка домашней птицы: сперва жандарм, за ним Корвин, а я в конце. Не оборачиваюсь, но знаю, что мы уходим на виду у отряда. Кое-что мы все-таки вместе пережили. Они еще не раз будут вспоминать об этом перед сном.
Мы долго шагаем полевой дорогой, пожалуй, километра три. Наконец жандарм останавливается и строго говорит:
— Вы свободны.
Он уходит, не сказав ни слова на прощание. Мы стоим, смотрим ему вслед, словно расстались с близким человеком. Только когда он исчезает среди кустов шиповника, мы устало пускаемся в путь.
Озимые уже поднялись, заяц вполне мог бы в них спрятаться. Я думаю о том, как много берез растет на нашей земле. Нет, я вовсе об этом не думаю. Я все время возвращаюсь мыслью к тому, что произошло перед крылечком, слышу скрипучий голос поручика Бури, вспоминаю каждое его слово, воссоздаю каждый оттенок.
— Корвин, у тебя из сапога вылезает портянка, — говорю я.
Он никак не откликается на мои слова, молча идет впереди, уткнув взгляд в песчаную дорогу.
Мне хочется что-то сказать, я испытываю потребность в том, чтобы разрядить атмосферу, смягчить беду, истинных размеров которой я еще не постигаю. И мне почему-то стыдно перед этим мальчишкой.
Мы снова долго молчим.
— Корвин, знаешь, ты всего на два года моложе меня. — Я пытаюсь улыбнуться, хотя он все равно этого не видит.
Его молчание кажется мне обидным. И я решаю, что ничего больше ему не скажу.
— Никого из наших не видно, — вдруг отзывается Корвин.
— Угу. Вероятно, разошлись по домам, — говорю я, чтобы его успокоить. — Я этого так не оставлю. Я дойду до командования округом.
Над облаками парит стая гусей. Ну и что дальше? Что дальше? Ноги вязнут в песке. Жарко. Надо расстегнуть мундир.
Корвин останавливается и смотрит в сторону леса.
— Знаете… — говорит он, — знаете, я возвращаюсь.
— Куда?
Я чувствую, как мое сердце стучит в ребра.
— К ним.
— Ведь они тебя не примут.
— Должны принять. Пусть делают со мной, что хотят, но принять меня должны.
— Ты слышал приказ, Корвин?
— Я обязан… За брата. Я обязан искупить.
— Корвин, это ребячество.
Он не слушает моих уговоров и пускается бегом назад; бежит все быстрее и быстрее, словно опасаясь моей погони. Я беспомощно стою посреди дороги, разеваю рот, но не могу извлечь из себя ни одного звука.
Я остаюсь один. Смотрю на небо и на дорогу: да, я иду в верном направлении, так я доберусь до города.
Солнце припекает. Снимаю китель, на груди у меня болтается жетон — опознавательный знак, который я сам вырезал из донышка консервной банки. Узнаю неровные буквы, которые я выбил долотом. Они складываются в надпись: «Старик. 12.XII.1942». Дата моего вступления в отряд поручика Бури. Я выбрасываю жетон в поле. Блеснув, как зеркальце, он падает в озимые. Когда-нибудь его найдет пахарь.
До моего сознания наконец доходит, что я несу под мышкой китель немецкого офицера и что первый же встречный патруль расстреляет меня на месте. Надо раздобыть пиджак. По моему лицу стекают струйки пота. Я пугаюсь, впервые по-настоящему пугаюсь, пугаюсь, как человек глубоко штатский.
Вхожу под сень тополей, изувеченных то ли ударами молний, то ли орудийными снарядами. Дорога поднимается на мягкий пригорок, а когда я останавливаюсь на его круглой вершине, то вижу под собой одни землянки среди обожженных бревен и разбитых печных труб.
Осторожно вхожу в деревню, которой фактически больше нет. Тихо. Не слышно и не видно ни скота, ни кур. Мертвое пожарище. Вот возле руин уцелевший забор, а на жалком стволе вербы, поросшем тонкими ветками молодых побегов, мотается на ветру рваная тряпка. Беру ее в руки и вижу, что это старая пастушья сермяга, забытая на заборе. Напяливаю ее на себя. Она куцая, обтрепанные рукава слишком коротки, немецкий китель, который с таким трудом я когда-то раздобыл, вешаю на той же вербе.
Иду дальше по дороге, густо устланной пеплом. Возле колодца с поломанным черным журавлем лежит набитый мешок. Я поднимаю его, он не тяжелый, в нем хрустит соломенная сечка. Закидываю за спину этот мешок — внушающий доверие реквизит скитальчества.
Где-то заливается жаворонок. Тучи непрерывно несутся к востоку. Пожалуй, к вечеру я попаду домой.
Я слышу позади треск досок, звук такой, словно кто-то захлопывает крышки гробов. С удивлением, не испытывая страха, оглядываюсь и вижу нечто непонятное. Из землянок вылезают люди, вооруженные вилами, цепами, топорами. Их темные лица — злые и безумные. Широкой цепочкой они бегут в мою сторону, молча, не подавая голоса, как бешеные собаки. Внезапно у меня подгибаются от страха ноги.
— Спасите! — кричу я. — Спасите!
И бросаюсь бежать. Очень долго бегу я серединой дороги, хрипло, с присвистом дыша. Потом, уж не знаю сколько времени спустя, украдкой оглядываюсь. Пустынная дорога, стиснутая двумя стенами сосен, и на повороте — маленькая березка, залитая яркой зеленью. Я падаю на мох и сплевываю густую, как смола, слюну. Я вижу в ней черноватый сгусток запекшейся крови. Я все быстрее, все отчаяннее плюю сухими губами. Рядом со мной лежит заплатанный мешок, который я сейчас взвалю на сгорбленную спину и пойду вперед. Один против всех…
— Наслушался я в жизни всяких человеческих историй, — говорит Шафир. — Ко мне приходили, как к ксендзу, в такие минуты, когда негде уже было искать спасения. Мои собеседники всегда жаловались, что кто-то их обидел, жаловались на других, на своих врагов, на соседей, на друзей, на родственников. И, глядя в их честные, затуманенные слезой и такие волнующие человеческие глаза, я отлично понимал, что эти обиженные люди в свою очередь больно обижали других. Не раз тогда передо мной возникал образ мельничного сита. На нем в непрерывном потоке вращались миллионы зерен ржи, обрушиваясь своей тяжестью и своей силой друг на друга, так вот очищая себя от шелухи.
— Возле крыльца кто-то ходит, — тихо сказал я.
Шафир умолк. Мы жадно прислушивались к звукам окружавшей нас ночи.
— Дождь, пожалуй, стихает. Слышите?
— Быть может, они вернулись?
— Они думают о завтрашнем дне и боятся. Боятся, что как только я отсюда выйду, так позвоню в повят. А я не буду звонить.
— А если мы отсюда не выйдем?
— Если не выйдем, то я вам скажу нечто такое, чего не скажешь при дневном свете. Знаете, я тоже мог бы скулить и причитать над своей судьбой, мог бы грозить небу кулаком. Но если бы я так поступил, то устыдился бы самого себя, потому что сполна получил то, что мне причиталось, свою меру признания и невзгод, и мне должно этого хватить. Мой долг — разумно распорядиться тем, что мне досталось по фактическому счету, никому не докучая своим голодом, жаждой, своими неудовлетворенными потребностями. Знаете, когда я служил в армии, то больше всего не любил тех, кто выпрашивал добавку.
— Вы говорите, как проповедник. Странно это звучит в ваших устах.
— О религии я давно забыл. От нее у меня остались обрывки — какие-то запомнившиеся провинциальные обычаи, заведенный дома порядок и поучения ксендза. Суть, знаете ли, пожалуй, заключается в том, что мы существуем, что мы обладаем реальной, телесной оболочкой и сознаем, что только в этом оснащении нам придется идти до самого конца. У меня нет права, дорогой товарищ, разделивший со мной испытания этой ночи, требовать большего. Да, впрочем, у кого требовать? У ближних, которые могут сделать ровно столько же, сколько и я, или у бога, с которым я никогда не имел дела?
— А если это не всем подходит?
— Вы знаете, какое воспоминание я пронес через все свои хорошие и плохие годы? В моем детстве произошел один такой мелкий случай. Как-то я собрался в город, в иллюзион, который был моей великой страстью. В кармане у меня было пятнадцать грошей, украденных или заработанных, уже не помню. Я шел в течение трех часов полями, лугами вдоль берега реки, пока наконец, усталый, измученный, не остановился у цели моего путешествия. И тут-то оказалось, что билет стоит двадцать грошей.
Вы, наверное, помните собственное детство и поймете меня — впоследствии никогда в жизни мне уже ничего не хотелось с такой силой, как тогда попасть на фильм, название которого я давно забыл. Я простоял у кассы, пожалуй, целый час, разбитый, раздавленный отчаянием, близкий к самоубийству. И вдруг на меня почему-то обратил внимание и подошел ко мне подхорунжий, высокий, красивый, по моим тогдашним представлениям воплощающий красоту и успех в жизни. Он спросил меня, одного из тысячи подростков, которых можно было встретить в толпе, почему у меня такое огорченное лицо. Я ему сказал, и он отсчитал от своего единственного злотого десять грошей и подарил мне. В течение долгих лет я возвращаюсь мысленно к этому случаю. И не потому, что я сентиментален, и не потому, что я в этом незначительном эпизоде усматриваю некий символ. Однако так получилось, что эти десять грошей стали основой моего морального кодекса: впоследствии, и в яркие периоды моей биографии, и в серые, горькие, я считал обязательным при каждой возможности помогать людям, хотя мои поступки часто вызывали иронию или насмешки. Этот нехитрый, примитивный императив, ставший началом всей линии моего поведения, может немножко рассмешить вас, дорогой и рафинированный товарищ, как смешит забавная ветошь, немодный предрассудок или суеверие дикаря. Но я предполагаю, что в нашем неустанном движении вперед, пытливо вгрызаясь в будущее, мы еще докопаемся до этой простой истины и она покажется нам тогда прекрасной и необычной.