го из виду. На Бульварном кольце, за улицей Маяковского, Шоммер остановился, вышел из машины, вошел в телефонную будку, позвонил, затем снова сел в машину и двинулся дальше. Фекете следовал за ним.
Свернув на улицу Габона, Фекете тут же затормозил, потому что «фиат» уже стоял, а сам Шоммер шагал к дому. Он вышел оттуда с женщиной. Они сели в «фиат», и машина уехала.
— Вы видели эту женщину вблизи? Вы могли бы ее узнать? — спрашивает Еромош.
— Но вы подумайте сами! Ночь, темно, только уличные фонари, и между нами по крайней мере метров пятьдесят. Я только видел; что это была женщина.
— Ну хотя бы как она была одета?
— В пальто и в шапке.
— А на ногах? Какие на ней были туфли?
— Не туфли, а сапожки.
— Одну минутку,— говорит Еромош и быстрыми движениями рисует на листке блокнота три женские фигуры.— На которую из них более всего похожа та женщина?
— На эту,— тычет Фекете пальцем в среднюю фигуру женщины в приталенном пальто с широкими полами, в сапожках с длинными голенищами и в меховой шапке.
— Вы уверены? — спрашивает Еромош.
— Еще бы! На рассвете, когда они вернулись, я еще раз видел ее.
— В котором часу это было?
— Часа в четыре с минутами. Я ехал за ними только до Чепеля, потому что «трабант» остановился. Бензин кончился. Вернее, бензин был, но, пока я подкачал из резервной канистры, они уже были черт знает, где. Я решил не ехать дальше, потому что ночью вряд ли достану бензин, если он кончится через шестьдесят — семьдесят километров. А если и найду бензозаправочную станцию, то, пока буду заправляться, они все равно улизнут. Поэтому я вернулся, остановился на улице Габона и решил вздремнуть. В начале пятого подкатил «фиат», они вышли из машины и поднялись в квартиру, а я помчался к Анталу и все ему сообщил. Он отослал меня обратно, сказав, что в восемь часов меня сменит и чтоб я делал свое дело, петому что не пожалею, так как тут пахнет по крайней мере тремя тысячами.
Еромош кивает Голигу, тот зовет из коридора дежурного.
— Прошу отвести допрашиваемого в соседнюю комнату. Пусь он остается там, пока я не позову.
Посовещавшись, Сипек и Шомфаи одеваются и выходят.
Через сорок пять минут на столе Еромоша звонит телефон.
— Да, это я,— говорит Еромош в трубку.— Отлично. Введи и поставь в конце коридора, под лампой. Рядом ни кого не должно быть. Распорядись, чтобы в коридоре тоже никого не было. Правильно.
Он кладет трубку, говорит громко, чтобы слышали в соседней комнате.
— Ференц Фекете, войдите. Вы сейчас выйдете в коридор и посмотрите налево. В конце коридора стоит человек. Вглядитесь в него хорошенько — знаком ли он вам, видели ли вы его, и если видели, то где и при каких обстоятельствах. Поняли?
— Понял. А если не видел?
— Не видел — значит, не видел.
Еромош про себя считает до сорока, потом открывает дверь.
— Идите.
Фекете выходит, смотрит налево, в конец коридора, и тут же поворачивается, заглядывает в комнату, где стоит Еромош:
— Это та самая, с улицы Габона. Только шапка тогда на ней сидела прямо, а не набок… Вот так…— Ладонью с растопыренными пальцами он показывает, как сидела шапка.
— Хорошо. Спасибо. Входите.
Еромош закрывает за ним дверь, тот стоит в комнате с глупой улыбкой на лице, ожидая, что его похвалят. Но Еромош обращается к Келемену, который молча сидит за другнм столом.
— Продолжим дело Шоммера, товарищ Келемен, или сначала закроем дело Хуньора?
— Думаю, что сначала надо закрыть дело Хуньора,— тихо произносит Келемен.— По времени оно началось первым. Будем соблюдать очередность.
— Уведите допрашиваемого Ференца Фекете и введите Эдит Чаус,— говорит Еромош дежурному, стоящему рядом с Фекете.
11
Горькое торжество. Или торжествующая горечь. Ке-лемен не раз пытался осмыслить атмосферу почти праздничных минут того финала, кorдa стихает азарт погони, когда в медленном круговом движении почти сами собой соединяются в одно целое казавшиеся ранее несоединимыми детали, когда озаряются на мгновение, а потом снова выглядят обыденными и простыми человеческие поступки, когда и закоренелый убийца на секунду становится человеком, достойным жалости, когда плевелы уже отделены от зерен, но право сильного остается еще естественным законом, и только позднее, на судебном разбирательстве, оно обретет форму морали и правосудия, обоснованно сформулированного закона. Горечь торжества— это, пожалуй, точное выражение, разграничительная черта между преступлением и наказанием, у которой завершается почти химически прозрачная формула убийства — неповторимого и необратимого процесса, и начинается процесс наказания — процесс осуждения преступника на пожизненное заключение или даже на смерть. А между ними — эти минуты, эта горечь твржества.
Эдит Чаус действительно перестала отпираться — Еромош был прав, она оказалась умнее, чем они думали. Келемену хотелось было спросить, осознала ли она до конца, что теперь уже совершенно бессмысленно все отрицать, или она только почувствовала это; но он не спросил, довольствуясь тем, что девушка не отпирается, а говорит тихим, немного грустным голосом. В зеленом зимнем пальто с широкими полами, в сапожках с новыми подметками, с копной длинных черных волос, сверкавших при свете настольной лампы от каждого движения головы, она казалась немного измученной, но все же очень красивой.
В среду, во вторрй половине дня, Хуньор зашел к ней в магазин, склонился над прилавком и прошептал: «Я взял с собой деньги, сорок пять тысяч форинтов. Завтра подам на развод и сниму квартиру». Эти слова никто не слышал, но тут подошел покупатель, и они не могли продолжить разговор. Хуньор подождал, пока рядом никого не будет, и заговорил снова: «Отпросись с работы, скажи, что плохо себя чувствуешь, я побуду у магазина». Эдит Чаус не хотелось отпрашиваться, и она сказала: «Иди спокойно, я приеду после работы».— «На двадцать два двадцать ты не успеешь, садись на двадцать два пятьдесят, я буду встречать тебя на остановке у рыбачьих домиков»,— произнес Хуньор и направился за покупками, у кассы он оглянулся и потом ушел. Почти все он купил у Эдит Чаус, кроме вина и хлеба.
После работы у магазина ее ждал Шоммер. Это было для нее неожиданностью, ведь они не договаривались о встрече. Шоммера видели и другие сотрудники магазина, с которыми она вышла после работы. Действительно, когда Женгеллер опрашивал их, они вспомнили Шоммера, особенно девушки и женщины. Эдит могла бы еще успеть на электричку, но Шоммер пригласил ее зайти к нему. Ей не очень хотелось, однако это было по пути, и, когда они вышли из автобуса, Эдит решила все же заглянуть к Шоммеру. На электричку она еще успеет. Кстати, Хуньор говорил, что в двадцать три сорок идет последняя. Эдит скажет ему, что на двадцать два пятьдесят опоздала, потому что в магазине задержали до половины одиннадцатого. Перед Шоммером она не могла устоять, перед ним нельзя устоять— таким он был напористым. Да что говорить, она и на этот раз пошла к нему с удовольствием, хотя и пыталась оправдаться перед собой, выискивая причины, почему ей так важно было побывать у него. Завтра Хуньор подаст на развод, деньги из сберкассы он уже взял, сорок пять тысяч, они переедут на квартиру, которую снимет Хуньор — эти аргументы удерживали ее, и Шоммер понимал это: он не настаивал, чтобы она осталась у него на ночь, он просил ее только ехать более поздней электричкой, Она знала, что завтра у нее начнется новая жизнь, и это подогревало в ней желание побыть с Шоммером в последний раз,
«Одевайся, крошка, ты еще успеешь на электричку»,— сказал Шоммер и включил радио. Передавали последние известия, значит, было, начало двенадцатого, а она все еще сидела на краю кушетки в одной комбинации. Потом принялась торопливо собираться, и Шоммеру стало жаль ее. «Подожди, я попробую что-нибудь сообразить, может, отвезу тебя на машине,— сказал он и, одеваясь, начал набирать телефонный номер.— Через полчаса ты спустишься вниз и подождешь меня,— сказал Шоммер, положив трубку.— Мы догоним электричку на какой-нибудь станции, и ты сядешь в поезд».
И, уже проезжая Чепель, Шоммер предложил: «Я довезу тебя до самого места, бензина хватит, и мне нравится вести машину. За рулем я отдыхаю. Дорога знакома, я не раз проезжал по ней». Она не спросила с кем — не сочла нужным. В машине было включено радио. Наконец они выехали из города. «К дому ты меня не вези, — сказала она. — Я выйду раньше, а Енё скажу, что перепутала остановки и сошла на предыдущей, пришлось идти пешком». На повороте она вышла из машины, но Шоммер не поехал обратно — она еще слышала за собой шум мотора. Было темно, и на дороге — ни одного фонаря.
Наконец она подошла к домику. В окне горел свет, но она не стала стучаться. Толкнула калитку— та оказалась открытой,— прошла по дорожке, обогнув домик, и тут постучалась в дверь. «Это я, Эдит».— «Где же ты до сих пор была? — спросил Хуньор.— Я уж подумал, не приедешь. Я и к последней электричке выходил. И уже спать собрался». На нем были трусы и халат, который он набросил на плечи, чтобы открыть дверь. Когда она вошла в комнату, Хуньор закрыл дверь на ключ. Эдит Чаус начала оправдываться: она перепутала остановки, сошла раньше и ей пришлось идти пешком.
И тут кто-то постучался. Стук был сильным, решительным. Потом раздался голос: «Откройте, милиция».— «Господи!»— произнесла Эдит Чаус. «Что ты волнуешься? — спросил Хуньор.— Не трусь, мы ведь не воры». Он запахнул полы халата, завязал пояс, сказал «иду» и открыл дверь. Эдит Чаус сразу узнала Шоммера, хотя нижняя часть его лица была закрыта шарфом, словно на улице было очень холодно.
«Милиция. Прошу предъявить документы»,— сказал Шоммер. В первые секунды Эдит подумала, что это была шутка. Шоммер любил пошутить. Хуньор отступил шага на два, и Шоммер вошел в комнату. «Сначала, пожалуй, вы предъявите свои документы»,— сказал Хуньор и посмотрел на Эдит Чаус, словно давая ей понять, что в таких случаях именно так надо поступать и нечего бояться и трусить.